Он предлагал наметить личное свидание где-нибудь будущей весной. Далее шли пространные сетования на слепоту царя к английским козням, на его забвение династических традиций, а главное — на союз с республиканской Францией. В этом император именно и видел основную причину зла.
С первых строк государю стало ясно: Вильгельм II лукавит и хочет уклониться от прямого ответа.
Ни один мускул на его лице не выдал досады и разочарования. Опущенные глаза равномерно скользили по лежавшему на столе голубоватому листку. Он беспечно продолжал покуривать.
Николай II выработал смолоду привычку скрывать свои настроения на людях и умел, как редко кто, «держать маску». Адашеву случилось видеть самодержца только раз, на несколько минут, с перекошенным лицом и взглядом, полным ненависти. Это было в день приёма государем первой Думы.[161]
По мере чтения раздражение государя нарастало. Упрёк за дружбу с Францией задел его больней всего. К Франции у него сложилось особенное чувство. Она представлялась ему угнетённой женщиной, искавшей у русского царя рыцарской защиты. Нечто подобное испытывал когда-то по отношению к далёкой Мальте его пращур Павел I.[162]
В памяти государя пронеслось: ликующий демократический Париж [163], республиканская толпа, исступлённо кричавшая ему: vive l'Empereur![164]
Да, там он словно полубог! Но вот с Вильгельмом как?.. Целится, небось: капельмейстерство — себе, а ему — вторую скрипку!
Николай II во многом был склонен не доверять ни людям, ни себе. Но одному он верил непреложно: заветам почившего батюшки. А всё духовное наследие Александра III покоилось на трёх устоях: европейский мир, незыблемость самодержавия и франко-русский союз. Царь запомнил навсегда утро на кронштадтском рейде: державный батюшка, огромный, подавляющий, в честь французских гостей при звуках «Марсельезы» снявший шапку с полысевшей упрямой головы…
Перед государем замелькало опять: щеголеватое низкопоклонство Феликса Фора в Петербурге, десять лет назад[165]… Разговор за чаем у императрицы, когда внезапно, в искреннем порыве, он царским словом поклялся: пусть Франция, пока я жив, забудет все тревоги. И памятный ответ захваченного врасплох президента. «Que puis-je repondre aux nobles paroles de votre majeste? — сказал он, растерянно оглядываясь. И вдруг заметил на столе присланный им утром царице букет французских роз: — Tenez, je prends cette fleur, reflet de la beaute radieuse de nos jardins et du labeur traditionnel de notre peuple. — Глава республики взволнованно повысил голос: — Cette rose, Sire, cette rose qui semble evoquer toute notre civilisation, cette rose enfin, que nous appelons „la France“, je la prend et la jette a vos pieds»[166].
Государь, нагнувшись, сдунул пепел, упавший на листок, исписанный Вильгельмом II.
Что за гнусное письмо!
Внезапно кровь ударила ему в виски.
Нравоучения? Да как он смеет!.. Что за опека! Я ему не мальчик!..
К горлу подступало молчаливое холодное бешенство.
Но государь сдержался. Лицо опять ничего не отразило. На его губах по-прежнему блуждала добрая чарующая улыбка. С такой же улыбкой и скрытым бешенством благословенный Александр I в Тильзите терпеливо выслушивал Наполеона.[167]
Дочитав письмо, государь его неторопливо расправил и придавил пресс-папье: тюленем на льдине из аквамарина.
— А теперь расскажите мне, Адашев, — раздался его спокойный, приятно-тихий голос, — как вы нашли германского императора?
Царь закурил свежую папиросу и учтиво пододвинул флигель-адъютанту пепельницу.
Адашев доложил, что на приёме император сказал ему всего несколько слов. Справлялся главным образом о здоровье её величества.
Безоблачные голубые вюртембергские глаза государя чуть дрогнули. Ему было неприятно, что об его семейном горе, видимо, открыто говорят. Он захотел будто что-то спросить или сказать, но промолчал и ограничился только привычным жестом: провёл ладонью по бороде.
Адашев почувствовал, что сделал придворную неловкость.
Он продолжал свой доклад. За обедом император посадил его рядом с собой, но говорил всё время с другим соседом, старичком, немецким учёным. Беседа была оживлённая и на странную тему: император всё расспрашивал про мох и его особые разрушительные свойства.
— Мох? — повторил государь и усмехнулся. — Какой он всегда фокусник… Я помню в Ревеле[168]… Его яхта отошла уже от «Штандарта». Вдруг — флажки, сигнализирует. Читаем: «Адмирал Атлантического океана шлёт дружеский привет адмиралу Тихого океана…» Я и приказал поднять ему просто: «Счастливого пути».[169]
В дверь постучали. Она отворилась. Вошла жизнерадостная оскаленная англичанка-бонна, ведя за ручку принаряженного разрумянившегося цесаревича. Ребёнок возвращался с прогулки.
Увидев сына, государь сразу просиял и оживился.
Он поднял ребёнка и посадил перед собой на письменный стол.
Бойкий большеглазый цесаревич с любопытством стал осматриваться. Его внимание тотчас же привлёк тюлень на льдине.
— My darling little boy[170], — нежно проговорил государь, наклоняясь к ребёнку; глаза его словно озарились изнутри.
— Dad-dy… dad-dy[171], — пролепетал цесаревич с неосмысленными интонациями маленького существа, уловившего пока звуки всего лишь нескольких слов.
Неожиданно, с детской отчаянной решительностью, он хлопнул ручонкой по голове тюленя. Тяжёлое пресс-папье покачнулось и опрокинулось. Малютка торжествующе вскрикнул и, задорно выдернув письмо германского императора, швырнул его на пол.
— You naughty baby![172] — заволновалась англичанка.
Адашев подхватил листок на лету и подал государю.
Николай II вздрогнул. Случайная шалость бессознательного существа почудилась ему дурным предзнаменованием. Скоро, пожалуй, опять какая-нибудь новая революционная гнусность!..
Бороться постоянно с революцией он чувствовал себя подчас не в силах. «К чему? — приходило иногда в голову. — Ведь всё равно: чему быть, того не миновать. Не дать ли, в самом деле, власть Думе, чтоб скинуть с плеч ответственность?»
Ещё недавно, до рождения цесаревича, он даже начал будто свыкаться с этой мыслью. Но теперь: давно желанный сын, наследник данной свыше власти… Нет, покуда не подрастёт — нельзя! Упрекнёт когда-нибудь, потребует отчёта!.. Да и сейчас уже в беспомощном ребёнке иногда мерещится ему немой укор за недостаток самодержавной твёрдости… «Власть и ответственность помазанника Божия — неделимы», — поучал его когда-то искушённый правовед Победоносцев [173].
Государь виновато взглянул на сына. Всё внимание маленького цесаревича поглощал теперь Адашев.
Его парадный кафтан с пёстрыми орденами и блестящим серебряным прикладом, видимо, пришёлся по вкусу ребёнку. Он потянулся к флигель-адъютанту, требуя, чтобы тот немедленно взял его на руки. Назначение женщин оставалось для него не совсем понятным, но что касается мужчин, сомнений не было: они должны его послушно забавлять…
«Неужели на моих глазах всё рухнет?» — внезапно подумал государь. Ему стало жутко… Он не за себя боялся — его ужасала мысль, какой опасностью грозит династическая катастрофа семье и сыну.
Царь стиснул зубы. Этому не бывать!.. Довольно! Уступки — не опора, а расшатывание престола. Никаких поблажек. Он им покажет!..
Ему так и представились сейчас же: ненавистный купчина-вольнодум Гучков[174] с квадратной челюстью и кошачья усмешка другого краснобая, ещё вреднее, —