глазами и предложил все рассказать по порядку. Васильчиков, волнуясь, стал рассказывать.
Где-то такое, на окраине Парижа, живет старушка — вдова, пекущая пирожки, и с нею две дочки — красавицы. Старшей — 29 лет, и она ангельски хороша собой, служит мастерицей в хорошем модном доме, одевается дивно, поведения строгого. Младшей, похожей на ребенка, — всего 27 лет и зовут ее дома Пусей. Она не так хороша собой, как старшая сестра, но замечательно поет и выступает в церковном хоре. Она — немножечко курносая, и нервная, и раздражительная, много читает, много мечтает и томится в эмигрантской щели истории. Короче говоря, именно Пуся согласилась стать женою Васильчикова.
— Ну и дурак, — сказал Герасим с презрением, нагло глядя на Васильчикова. — Ну и сволочь, как же ты можешь жениться на неизвестно ком, когда ты сам безработный?
Васильчиков улыбнулся и прилег на диван за спинами товарищей.
— Я счастлив, — признался он оттуда через минуту.
Писатель покрутил головой.
— А эта самая Пуся что в тебе нашла? — спросил он с недоумением.
— Душу, — с готовностью ответил Васильчиков. — Понимаете, братцы, впечатление такое, что мы уже где-то встречались раньше и друг друга хорошо знаем с давних времен.
Наговорив и тому подобных пошлостей, Васильчиков снова выпил вина и лихорадочно блестящими глазами умоляюще посмотрел на Антуанова. Тот потупился.
— Видишь ли, — сказал он, очевидно боясь уронить свое звание психолога и «инженера человеческих душ», — ты про эти самые «встречи у пирамид» брось. Говоря конкретно, она что-нибудь умеет делать?
— Она настроена мистически, — забормотал Васильчиков, — она похожа на католическую святую, она смеется, как дитя. А когда она на днях разбила чашку…
Антуанов махнул рукой. Ночлежники просто завидовали счастью Васильчикова, это было очевидно.
— А мамаша ее что смотрит? — спросил Филька грубо. — Вот уж ручаюсь, что девчонки через все медные трубы давно прошли.
— Не прошли! — крикнул Васильчиков. — Действительно, у старшей был жених, который ее обманул. Француз, кстати сказать. Но с тех пор она верна его памяти и ни на кого не смотрит. Ждет.
— Кого ждет? — спросил Герасим. — Дай мне адрес.
Антуанов забарабанил длинными пальцами по столу.
— Я ложусь спать на диване, — объявил он спокойно. — Филька и Герасим лягут на второй кровати, а вы где? — обернулся он к Васильчикову.
— Пускай лезет к хозяину под перину, — предложил Филька.
— Этого хозяин не любят, — быстро сказал Антуанов. Потом никого не будет впускать. Ложитесь на полу, Васильчиков, все равно невеста приснится.
— Прошу замолчать, — раздался истерический крик из комнаты, — работаю, как каторжник по полировке витрин, и ночью каждый бездельник позволяет себе вваливаться в квартиру и орать, как оглашенный. По какому праву?
Ночлежники, молча и спешно, стали устраиваться. Антуанов поправил подушку на диване, снял ботинки, лег и накрылся дамским пальто. Трое остальных пошли на носках в комнату. При свете маленькой лампочки в углу Герасим и Филька легли на узенькую продавленную кровать недавно сбежавшей жены хозяина, а Васильчиков устроился на стертой оленьей шкурке на полу, около них.
— Не тушите лампу, братцы, — попросил он шепотом. — Мне так мечтать легче.
У стены храпел отвратительным звуком хозяин. С тех пор как его маленькая, молоденькая жена сбежала, он стал пускать к себе кого попало, так как не выносил ночного одиночества, ни днем, ни ночью. Квартирка быстро пришла в упадок, но и до сих пор еще оставались на полочке какие-то вазочки и медведики, а над столом висел забытый портрет коварной женщины в бальном платье с бисерной повязкой на лбу и надутыми недовольными губами.
«И моя жена может сбежать», — недоверчиво подумал Васильчиков и улыбнулся портрету предательницы.
Ресницы беглянки поднялись, и она сказала тонким, нежным голосом.
— Почему вас Федя положил спать на полу, на полу же неудобно спать.
И она презрительно повела голыми плечами.
— Я женюсь, — сообщил ей Васильчиков. — Ах, как жалко, Зоя Ивановна, что вас тут нет. Вы бы мне все объяснили и посоветовали. Вы бы и Пусю мою научили, как украшать комнату.
Портрет улыбнулся кокетливо и исчез, словно потух. И властно, и самоуверенно, и надолго в сны Васильчикова вошла сама Пуся. Она пела в хоре, плакала по-детски над разбитой чашкой, обнимала и целовала Васильчикова, завидовала платьям сестры и неуверенно клялась, что уж завтра наверняка все расскажет матери и попросит у нее благословение.
ПОЭТЕССА
Она была, как сибирская береза, как украинская вишня в цвету, как одесская акация, как уездная сирень, как столичная орхидея. Все это, в разные эпохи ее жизни в эмиграции, сообщили ей поклонники ее таланта и внешности. И она отвечала им: я не видела никаких русских берез, потому что я выехала из России ребенком, я хожу плакать по утрам в Булонский лес, обнимая парижские березы, я была в Одессе проездом, я не люблю орхидей, я люблю ландыши и фиалки.
Она, конечно, писала стихи. Тяжелая, крупная, на крепких красивых ногах, розовая от ожидания и пудры, она ходила по общественным собраниям и частным квартирам поэтов и низким, вибрирующим голосом читала свои стихи. Из Бессарабии ей присылали деньги, мамалыгу и топленое масло в бутылках, она хорошо одевалась и всюду нравилась. Поэты слегка исправляли ее стихи и приводили ее с собой на собрания. Там они ее сажали на хорошее место и уходили в угол, в толпу своих собратьев. Она была звездой и с млечной дорожкой не смешивалась. Кто мог сказать ей завистливую дерзость, какими эти писаки обменивались между собой? Ее стихи на собраниях выслушивались молча и принимались без критики. Их не печатали, потому что в толстых журналах все крепко держались за свои места, гастрольные журнальчики придерживались местничества, газеты предпочитали лирике политические фельетоны в стихах.
Она не сходилась с другими поэтессами.
— Вы тоже поэтесса? — спросила она раз худое, черное существо, типа Лилит, в дивной серебряной блузочке.
— Нет, я поэт, — ответила Лилит холодно и тускло.
Писали же все, тоже о любви. Гражданская скорбь проникала лишь в скобки, пряталась в многоточия, намекалась между строк. Она негодовала, что именно этого они стыдятся. С крыш, с амвонов нужно бы было кричать о много страдальной Родине. Она упиралась в стену и под псевдонимом пересылала свои стихи в русскую газету, выходящую в Румынии.
— Ангел мой, — сказал ей старый писатель, вы спрашиваете меня, можно ли вам продолжать писать. Но разве вы сами не лучше меня можете ответить на этот вопрос. Разве можно запретить рыбе плавать, а птице — летать? Пишите, ангел мой, пока пишется.
И она писала. В хорошей квартире, с ванной и кухней, среди фотографий дорогих ей людей, против тропининского Пушкина и репинского Толстого, листая Даля и пробегая заложенные места у Блока, она писала. Об институте в Сербии, об университете в Праге, о художественной шкале в Париже, о первой любви к кадету Коновязову, о неудачном с ним браке, о его смерти, о неимении детей, об обмане артиста Пигаевского, о сопернице Кашиной Вере, об интригах Кашиной Лизы. Она писала: