Что же там дальше говорить? Отец Егор спасал положение, ездил, продавал, хлопотал, паковал, стонал по ночам, вывозил, давал Зиночке расписываться. Сделали крюк по России, смотрели в окна вагона, как горят чужие стога (свои были проданы), сели на пароход с нянькой и в одной тесной каюте доехали до Цареграда. Весь путь до парохода с ними проделал Славка, где-то по дороге сделал Зиночке предложение: я всегда тебя считал поэтической женщиной (может быть, глядя на пылающие стога), Зиночка предложение из жалости приняла, но Славка умер за неделю до отхода парохода, почему-то, несмотря ни на что, — неожиданно.
Отошел пароход, на палубе бодро говорили: через два месяца вернемся. Зиночка заболела. Впрочем, болели многие — испанкой. Болела поясница, и тошнило от пресных белых галет. За много лет земной разлуки приснился Зиночке Жорж, живой и вполне здоровый, едущий за пароходом по воде на лошади. Между больших копыт по серебристому полю мелькала, похожая на черных виляющих кротиков, зыбь, Жорж махал веткой, и ветка расплывалась, как лиловый пароходный дым. Что этот сон значил — неизвестно. Возможно, что Жорж жив и тоже эмигрировал за границу.
* * *
Это рассказ о первой несчастной любви пухлого мальчика Георгия к девочке, грузинской княжне.
У Нины не было няни. Она сама ходила вниз с горы покупать хлеб, рыбу, маслины и помидоры. Про нее говорили, что ее вышивки покупают в Константинополе англичане и что она сама себе подрабатывает на маслины. Уже все знали, что княгиня бедна и что купила она французские франки в небольшом количестве: некому было посоветовать (а за романовские рубли, сами знаете, что дают), что, разумеется, под Г… у нее имение, и в Х… — дом, и где-то конский завод, и что, когда все отдадут, Тамара — невеста будет хоть куда, но что пока трудновато.
Тесно было жить на острове Халки. Народ ходил посреди раскаленных улиц и громко разговаривал. Русские только еще начинали проявлять свою знаменитую способность говорить громко про встречных все, что думают, считая всех за туземцев, и уже бывали обиды и недоразумения на этой почве.
На пристани и на набережной ловили рыбу волосяной леской, без удилищ, намотанной на пробку, и ничего — рыба, несмотря на гам, ловилась. На бережках, вокруг острова, лежали дохлые козы, собаки, отбросы в коробках из-под консервов, шлифованные камни и битая посуда. Если дело шло к дождю, как сыпь, появлялись на всех камнях морские улитки. Если все было благополучно, место улиток занимали раки-отшельники в раковинках конусом, и на них-то лучше всего клевала местная рыба.
Это все Георгий с нянькой сразу изучили и даже половили рыбу: нянька поймала зеленого гада в красной шапке с фестонами и прямо затряслась с непривычки…
АСЯ
В седьмом бараке, напротив церкви, жили бельевые дамы. Их было множество. Весь день они работали в бельевой, внизу гимназического лагеря, бок о бок с баней, штопая, тачая, латал, рвя. За работой они болтали и сплетничали. Они знали все. Любовная жизнь лагеря в их устах оборачивалась бог знает чем: дном, порнографией, детективным романом, а иногда вдруг, неожиданно, розовой водой. Делились они между собой по сословиям, по воспитанию, по каким-то бывшим успехам. Те из них, которые были подобрей, боялись слово сказать, принять участие в извержениях желчи, яда и ехидства.
Когда нас, во время каникул, за что-нибудь наказывали, то посылали в бельевую, в распоряжение дам. Раз я попала туда с Элей Шмариной за то, что мы понадевали себе ведра на голову и, барабаня кулаком по этим каскам, ходили по лагерю. При этом мы дудели, как выпь, и сталкивались с жестяным грохотом. Из-под ведер мы не могли увидеть директора, а он нас увидел и застучал на нас ногами.
— Снять ведра, — крикнул он. — Что это за мерзость?
Опознав нас, директор спросил, откуда ведра. Ведра принадлежали садовнику — чеху. Директор велел их вернуть и сразу же, вслед за этим, идти работать в бельевую.
— Вы одурели со скуки, — констатировал он. — Вам нужна работа.
В бельевой было душно и парно от близости бани. Дамы сидели отталкивающей группой, как купчихи в советском фильме «Гроза», томились без духовной пищи. Наш приход их возбудил чрезвычайно.
— Ах, — сказали они, — работа вам всегда найдется. Вот носки шестого барака. Штопайте сколько влезет. А за что вы сюда попали?
— За что хотели, за то и попали, — сказала Шмарина. — Давайте носки.
Носков было безрадостно много. Я наложила на дыру рыжую нитку и стала слушать разговоры дам.
— Ох и плохо они себя стали нынче вести, — сказала одна дама попроще. — В голове одни кавалеры, и начинают-то как рано. Бесстыжие. Когда в бане купаются, уши бы мои не слышали, глаза бы мои не смотрели. Чисто ведьмы голые. И никакой управы.
В бане, действительно, бывало весело. Сначала мы получали чистое белье у этих дам, около двери, на которой было написано тушью: «Здесь сплетничают», потом мы шли в раздевалку, состоящую из деревянных ступеней с огромными щелями, куда все проваливалось в липкую грязь. Эта раздевалка называлась Каноссой, и какая-нибудь голая пара наверху изображала Папу с Матильдой. Мне приходилось бывать Генрихом IV, и я жалась на холоде ступеней, подползая к Папе. Папа меня сталкивал, и я катилась вниз, вереща, роняя чулки, падая на воспитательницу.
Под душем мы сразу начинали ссориться, занимали сразу по четыре для своих подруг, падали в желоба, верещали. А воспитательница, стоя в пару и брызгах, нудно рассказывала нам, что они в институте даже одевались под одеялом, такой у них был стыд
— Выдайте нам купальные костюмы, если так, — вопила на бегу Маша, намыленная и ищущая мочалку.
Она скользила и падала на каменный пол, а воспитательница брезгливо отходила в сторону и умолкала про институт.
Я вспомнила эти картины и хихикнула в носок.
— Смеетесь? — спросила меня дородная дама. — Смеетесь, современная девушка?
Я вздохнула и расправила носок на яйце.
— Все влюбляются, — пропела желтая, как кукуруза, дама, известная осведомительница всех родителей, которые так и начинали свои письма детям: «Одна дама, слава Богу, сообщила нам…» — Все влюбляются, — продолжала дама настойчиво, надкусила и порвала пополам старое полотенце. — Вес влюбляются, — сказала она в третий раз, грозно — Почаще бы носки штопали, так перестали бы влюбляться. Если ты в брюнета влюблена — штопай черные носки, если в блондина, то — белые. Вот тебе и лекарство от любви! — И она протянула мне груду белых носков.
Мы со Шмариной решили молчать, и наше презрение выводило дам из себя.
— Дерзость в них, — говорили они, — грубость, заносчивость, лживость.
— А будут у нас новые фартуки осенью? — спросила, заскучав, Шмарина.
— У вас, Шмарина, будет смирительная рубаха, — ответила одна светская дама, и все остальные дамы прыснули со смеху.
Мы проработали так два дня, положенные директором, и наслушались мнений о себе, о Загжевском, Стоянове, наших родственниках и подругах.
— Загжевский всегда собственные платки в стирку сдает, рассказывали дамы. — Ему казенные, видите ли, не нравятся. А нос у него, между прочим, кривой, и вообще неизвестно, что в нем эти дуры находят. Тип карьериста. А Стоянова вообще держать не надо было. Полгимназии разложил прежде, чем выпускной сдал. Припадочный был какой-то и злой. Нарочно делал рожу, когда здоровался. Сочинял