достичь своей вершины в великих триптихах и которое создает украшение Природы, или энциклопедию Мира, а также через предполагаемую глубину образа как гармонии или согласия, через распределение препятствий и переходов, диссонансов и разрешений в этой глубине, через роль актеров, тел и слов, свойственных кино в этой универсальной сценографии: всегда в качестве дополнения к способности видеть, «видеть больше». В вашей новой книге вы предлагаете библиотеку Эйзенштейна, кабинет доктора Эйзенштейна как символ этой грандиозной энциклопедии.
Так, вы отмечаете, что кино не умерло в полном одиночестве, это война убила его (кабинет Эйзенштейна в Москве становится мертвым, обездоленным, бездействующим местом). Сиберберг продвинул далеко вперед замечания Вальтера Беньямина: надо судить Гитлера как кинематографиста… Вы сами отмечаете, что «грандиозные постановки на сцене политики, пропагандистские акции государства, становившиеся живыми представлениями, спектакли, собиравшие огромные человеческие массы» осуществили мечту кинематографистов; это произошло в условиях, когда ужас проникал повсюду, когда за образами не было ничего, кроме концлагерей, и когда тела соединялись друг с другом только в момент казни. Поль Верильо в свою очередь покажет, что фашизм, до самого своего конца, находился в конкурентной борьбе с Голливудом. Энциклопедия Мира, украшение Природы, политика как «искусство», согласно выражению Беньямина, становились чистым ужасом. Не было ничего более органического, чем тоталитаризм, и могущество власти содействовало уже не автору или постановщику, но реализации Калигари или Мабузе[50] («старое ремесло постановщика — говорите вы, — уже никогда не будет невинным»). И если кино должно было воскреснуть после войны, это неизбежно произошло бы на новых основаниях, — на основе новой функции образа, новой «политики», новой цели искусства. Возможно, работы Рене были самыми грандиозными, самыми симптоматичными в этом отношении: именно он возвратил кино к жизни. С самого начала и до недавнего фильма «Любовь до смерти» у Рене был только один субъект, одно тело или один киноактер, у человека, который воскресил кино. Вы здесь даже сближаете Рене и Бланшо, их «катастрофическое письмо».
Таким образом, после войны новая функция образа выражалась уже через совершенно новый вопрос: что видят над образом? Уже не «что видят за образом?», но, скорее: «Может ли мой взгляд выдержать то, что я в любом случае вижу? И что разворачивается над единственным планом?» То, что в этом случае менялось, — это все отношения и связи кинематографического образа. Монтаж мог стать уже второстепенным, уступая свое место не только знаменитому «плану-секвенции», но и новым формам композиции и ассоциации образов. Глубина была отвергнута как «помеха», и образ принял на себя планировку «поверхности без глубины», или незначительной глубины, вроде отмелей в океане (и никто не будет возражать против глубины поля, как, например, у Уэллса, одного из мэтров этого нового кино, который показывает все в одном огромном взгляде и устраняет прежнюю глубину). Образы уже не связывались друг с другом, следуя однозначному порядку разрывов и соединений между ними; они стали объектом новых соединений, всегда возобновляемых, переделываемых, поверх разрывов и ложных раккордов. Менялось также и отношение образа к телу и к киноактеру: тело становилось более дантовским, т. е. улавливалось уже не в действиях, а в позах с их специфическими соединениями деталей (то, что вы здесь еще показываете, в связи с Акерман[51], в связи со Штраубом, или даже на одной поразительной странице, где вы говорите, что актер в сцене, где он играет алкоголика, не должен уже аккомпанировать своему движению и пошатываться как в старом кино; он должен, напротив, принять определенную позу, посредством которой настоящий алкоголик показывает, что он еще стоит на ногах). Меняется также отношение образа к словам, к звукам, к музыке, оно становится фундаментальной асимметрией звукового и визуального, которая нацелена на то, чтобы сообщить глазу способность читать образ, а уху — отзываться на самый слабый шум. Наконец, этот новый период истории кино, эта новая функция образа обернулась педагогикой восприятия, которая пришла на смену энциклопедии мира, развалившейся на куски: кино ясновидения, которое, разумеется, не собирается украшать мир, оно намерено его одухотворять с самой высокой степенью интенсивности. Как мы можем спрашивать, что видят за образом (или вслед за ним), когда нам, в силу отсутствия духовного зрения, неизвестно даже, что видят внутри него или над ним? И мы можем отметить множество вершин этого нового кино, но именно педагогика — педагогика Росселини, «штраубовская педагогика», «годаровская педагогика» — как утверждаете вы в «Рампе», приведет нас к ним. К ним теперь вы добавляете педагогику Антониони, когда анализируете глаз и ухо завистника в качестве атрибута «поэтического искусства», обнаруживающего все, что имеет свойство рассеиваться, исчезать, и в первую очередь женщину на пустынном острове…
Если вы присоединяетесь к определенной традиции в критике, то это традиция Базена и «Дневников», а также традиция Бонитцера, Нарбони и Шефера. Вы не отказываетесь от обнаружения глубинной связи между кино и мышлением, и вы поддерживаете одновременно и эстетическую и поэтическую функцию кинокритики (тогда как многие наши современники считали необходимым повернуться в сторону языка, в сторону лингвистического формализма, чтобы сохранить серьезность критики). Вы, таким образом, поддерживаете великую концепцию первого периода, — концепцию кино как нового Искусства и как нового Мышления. Только у первых кинематографистов и критиков, у Эйзенштейна или у Ганса[52], согласно Эли Фор[53], эта идея была неотделима от метафизического оптимизма, от тотального массового искусства. Война и ее предпосылки, наоборот, навязали радикальный метафизический пессимизм. Но вы сохранили оптимизм, ставший критическим: кино остается связанным не только с мышлением коллективным и триумфальным, но и с мышлением рискованным, сингулярным, которое улавливается и сохраняется уже только в своей «немощи», — той, с которой возвращаются из мертвых и сталкиваются с ничтожностью всеобщего производства.
Дело в том, что теперь прорисовывается третий период, третья функция образа, третий тип его отношений. Мы больше не спрашиваем, что видят за образом? Не спрашиваем также о том, как увидеть сам образ? Но мы спрашиваем, как подключиться к нему, как прикоснуться, потому что теперь всякий образ скользит над другими, потому что «основа образа — это всегда уже другой образ, а также пустой глаз, линза объектива». И здесь вы можете сказать, что петля замкнулась, что Сиберберг присоединился к Мильесу[54], но сделал это в скорби, ставшей бесконечной, и в провокации, ставшей беспредметной. Здесь есть риск, что на смену вашему критическому оптимизму придет критический пессимизм. На самом деле два различных фактора пересекаются под этим новым отношением образа: с одной стороны, внутреннее развитие кино, через поиск новых аудиовизуальных комбинаций и педагогических систем (не только Росселини, Рене, Годар, Штрауб, но и Сиберберг, Дюрас, Оливейра[55] и др.), поиск, который мог бы привести к новому полю и новым средствам в лице телевидения; с другой стороны, собственное развитие телевидения ради самого телевидения, в аспекте его конкуренции с кино, в аспекте того, что оно эффективно «реализует» и «генерализует». И эти два фактора, какими бы любопытными они ни были, не действуют на одном и том же уровне. Так, если кино ищет в телевидении и видео некое «реле» для переключения на новые эстетические и поэтические функции, телевидение, со своей стороны (несмотря на то что это были первые редкие попытки), принимает на себя в первую очередь социальные функции, заранее разрушающие всякие «реле», присваивает себе видео и замещает все другие силы, имеющие дело с возможностями красоты и мышления.
Здесь возникает сюжет, сходный с тем, что происходило на первом этапе развития кино: так же как могущество власти, достигшее вершины в фашизме и грандиозных государственных манипуляциях, сделало невозможным кино первого периода, так и новая послевоенная социальная власть (власть наблюдения или контроля) идет на риск уничтожения кино второго периода. Контроль — именно это имя Берроуз дал современной власти. Сам Мабузе изменил свой облик и стал действовать через телевизор. От этого кино еще не умерло бы естественной смертью: у него с самого начала была бы возможность новых поисков и новых творений. Насильственная смерть кино могла бы заключаться в следующем: вместо того чтобы образ всегда был образом на своей собственной основе, а искусство достигло бы своей стадии «соперничества с Природой», все образы отсылали бы меня к одному-единственному, к образу моего пустого глаза во взаимодействии с некоторой не-Природой, к зрителю, контролируемому из-за кулис, во взаимодействии с образом, включенным в образ. Последние исследования показывают, что одно из самых высоко ценимых зрелищ сводится к присутствию на сцене в момент какой-либо телевизионной передачи: это уже не вопрос красоты или мышления, все дело в том, чтобы быть во взаимодействии с техникой, соприкасаться с ней.