горло, будто застрял там сгусток крови, он хочет броситься в воду, но почему?то не может погрузиться в нее. Наконец, ему удается опустить в воду руки по локоть — и холод, леденящий, ужасный, смертельный холод пробегает по его жилам, сжимает сердце и грудь. Если бы он мог издать стон, хотя бы один стон, один вопль… если бы мог хоть вздохнуть…
Зимняя заря осветила замерзшие стекла. Послышался стук дверей в рабочих бараках, скрип снега под ногами людей и голоса. Пан Цедзина очнулся и тяжелым взглядом обвел свою комнату. Он почувствовал некоторое облегчение, когда убедился, что все это был только сон. Но увы! Тоска и тревога, терзавшие его перед сном, охватили его с новой силой и, как злые, мстительные пчелы, вонзили свое жало в его сердце. Ему была противна и эта комната, и наступающий день, а может, и сам он был себе противен.
Полураздетый, он сел на постель и тупым, бессильным взглядом смотрел в угол комнаты. Неслышно для самого себя он прошептал одними губами:
— Хоть бы уж, к черту… умереть…
В окно постучались: это, конечно, рабочий, исполняющий обязанности сторожа, дает знать надсмотрщику, что несет охапку дров топить печь. Пан Доминик не пошевельнулся. Охваченный безумным отвращением и бессильной ненавистью, он сжал кулаки. Вся сила ума сосредоточилась на одной трезвой мысли: «Хоть бы уж…»
Стук в окно повторился, и чей?то незнакомый голос громко спросил:
— Пан Доминик Цедзина дома?
Старик вскочил на ноги. Все равно, кто там ни стучится, — лишь бы это был чужой, незнакомый человек, лишь бы не этот парень в вонючем тулупе.
— Пан Цедзина! — крикнул кто?то за окном.
Вся кровь вдруг прилила к сердцу старика. Он быстро натянул на ноги высокие сапоги, накинул на плечи лисью шубу и, подбежав на цыпочках к окну, стал дуть на стекло и протирать дырочку в намерзшем льду. Вдруг он бросил это занятие и быстро отвернулся к стене. Он весь скрючился, в глазах у него потемнело, лицо судорожно перекосилось, руки конвульсивно сжались.
— Если там, за окном, Петрусь, — тихим, ровным голосом проговорил он, обращаясь неизвестно к кому, — я отдам… ты знаешь, что я не солгу… я отдам тебе…
Он еще раз крепко — крепко стиснул руки и спокойно направился к двери. Сняв крючок, он вышел в сени, широко распахнул дверь на крыльцо и остановился на пороге. На тропинке стоял молодой человек в коротком пальто, с дорожным чемоданом в руках. В серой предрассветной мгле старик не мог различить его лица, но тот сделал шаг вперед и тихо, с невыразимой нежностью произнес:
— Отец!
Старый Цедзина, глухо рыдая, протянул руки и заключил пришедшего в нежные, ненасытные отцовские объятия.
Потом, лепеча какие?то обрывки фраз и глотая их вместе со слезами, старик потащил сына в комнату. Он вырвал чемодан из его рук, расстегнул на нем пальто, вынул из шкафа и поставил на стол все бутылки — с уксусом, керосином, скипидаром и водкой, — стал искать рюмку в куче ремней и железного лома в углу комнаты и все бормотал дрожащими губами:
— Писал… в Англию… в город…
Доктор Петр растроганным взглядом следил за всеми движениями старика и не мог выговорить ни слова. Наконец, пан Доминик опомнился.
— Замерз… а? — спросил он, прикрывая ладонью глаза, как будто смотрел на солнце.
— Нет…
— Ну да, говори! Вот я сейчас печку затоплю.
Старик бросился за печь и стал выбрасывать оттуда сухие поленья на середину комнаты. Весь раскрасневшись и запыхавшись, он стал класть их в печь.
— ОсТавь, отец, — сказал ему молодой доктор, — тут и так тепло. Откровенно говоря, я бы соснул немножко.
— Истинная правда! Ах я, старый болван! Мальчик столько ехал! Идем, идем, принесем кушетку… у меня осталась еще наша зеленая кушетка… знаешь… та, зеленая…
Они вошли в соседнюю холодную комнату, заваленную всякой старой рухлядью и хламом, и принялись передвигать старинную фамильную кушетку с откидным сиденьем.
Пан Доминик разостлал на ней свою постель и уложил сына спать, а сам, забавно выворачивая ноги, чтобы ступать на цыпочках, вышел из дому.
Как только доктор Петр положил голову на подушку, он тотчас же погрузился в сонное забытье, какое обычно находит на человека, когда он очень устанет от продолжительной езды в вагоне. Глаза у него слипались, но, охваченный нервным возбуждением, он все еще как будто слышал беспрестанные электрические звонки и не мог уснуть. На бесконечном количестве станций звенели эти звонки за окнами вагона тихо, но так пронзительно, настойчиво и неотвязно, что наконец стали непрерывно звучать в его ушах. Ему казалось, что все еще тянется последняя, третья ночь, проведенная им в вагоне. И что дремлет он не под отцовской кровлей, а в узком купе, опершись головой о дрожащую деревянную стенку. И все еще слышался ему стук колес по стянутым морозом рельсам, когда поезд мчался на север от Одерберга, и этот унылый, однообразный гул мерзлой земли, глухо стонущей под рельсами: ох мне! ох мне! ох мне!.. И казалось, что, полузакрыв глаза, он все еще видит необъятную голую равнину такой, какой она явилась ему, когда он прижался в вагоне лицом к стеклу — пустыней, засыпанной снежными сугробами. Вдалеке, в ясном лунном свете смутно чернеют крестьянские хаты. Длинными рядами вытянулись они на горизонте — тут и там, и там… В груди путника бьется уже не сердце мужчины, которое пережило столько разочарований, нет, — сердце ребенка, открытое для давно ушедших тревог и волнений. Как острый шип терния, пронизывает его сердце чувство не то детской жалости, не то глубокого раскаяния, и губы робко шепчут:
— Господи, недостоин я…
Пан Доминик вернулся на цыпочках, неся связку сухих щепок, и стал растапливать печку. Как в тумане, видел доктор Петр его сгорбленную спину и седые, коротко остриженные волосы. По временам ему чудилось, что дорогая голова пропадает, исчезая куда?то, оставляя после себя только огромную тень на стене и потолке. Тревожный, неспокойный сон смыкал ему веки… Когда он наполовину проснулся, у печки, как и прежде, сидел старик, повернувшись лицом к огню. У самой дверцы печки догорала уже небольшая кучка углей. Легкий бледно — фиолетовый пепел понемногу подергивал их, а по нему то и дело скользили розовые искорки. Пан Доминик смотрел на искры и шевелил усами, как будто рассказывал этим мерцающим огонькам какие?то таин — ственные истории. Время от времени он протягивал руку и отодвигал пенку в горшочке со сливками, стоявшем около углей.
У изголовья постели доктора стояли старые часы. Маятник качался над самой его головой. Когда он двигался влево, в тень, на засиженную мухами поверхность его падала полоска света. Тогда казалось, что старый маятник разевает рот и заливается веселым смехом. Внутри часов, покрытых слоем многолетней пыли, раздается неустанный хриплый стук колесиков, будто сердце бьется в ветхом механизме. Напевный его шепот носится над головой спящего, как знакомая, любимая, грустная и невыразимо сладкая песня.
«Ты не знаешь, — поет он, — ты не знаешь, дитя, что такое тоска… Взгляни один только раз, взгляни только, соня, открой глаза. Видишь ты эту слезу, которая, скатившись из глаз старика Цедзины, как ложка для камня на конце катапульты, повисла на самом длинном кончике его левого уса? Какая она тяжелая, какая крупная эта слеза, какая ужасающе крупная! Кап! — с шумом скатилась она на носок левого сапога. Что это? Что это? Вон катится другая, еще крупнее, еще тяжелей… Кап! — уже ьисит на усах. А старик ужасно боится, как бы она не упала с шумом на кочергу и не спугнула твоего сна. Посмотри, как забавно, как смешно и неловко снимает он ее двумя пальцами с уса… Эти слезы, — рассказывают старые часы, — были в сердце как тоненькие волоконца, тоньше, чем нить паутины, в том месте, где никогда не затягивается ранка тоски. Было их множество, и кончик у каждой был острый, как жало у комара. Целой колонией гнездились они в сердце и носили громкое название бацилл тоски. У многих эти коварные существа убили душу, у многих отняли разум, да, да, мой друг… А ты явился, могучий, и отравил их одной — единственной сыновней лаской.
И они умерли, одна за другой, и каждая из них превратилась в большую слезу счастья. Ты только