Слыхивали и такие словца… Только, брат, зачем же к нам?.. Мы к себе уж никого не зовем… Мы люди отпетые…
– Но ведь должно же быть у вас что-нибудь впереди, что вы ищете, к чему вы стремитесь…
– Есть, мой друг…
– Что же?
– Койка в университетских клиниках, – проговорил снова почти беззвучно Павел.
Морозова передернуло было от досады (он не любил непрямых ответов), но, взглянув в лицо Павла, только теперь, казалось, он понял, что тут уже с «жизнью покончен расчет» и остается одно: de mortui aut bene, aut nihil[33]… По-видимому, это ужасно поразило его; хотя он сам говорил, что «они – обреченные», хотя он чувствовал, что «стоило только дунуть, чтобы Павел рассыпался прахом», но так ощутительно почуять близость конца, так почти воочию увидеть веяние смерти над дорогим существом, как заметил это Морозов по лицу Павла, было ему не легко. Сострадание, прощение, любовь снова, как и раньше, согнали с его лица выражение досадливой грусти.
– Покой, брат, нам нужен… Но, понимаешь, абсолютный покой… Только в абсолютном покое, в смерти, и есть абсолютная справедливость, – тихо и медленно говорил Павел. – Чувствовал ли ты когда-нибудь эту жуткую потребность покоя-смерти? Нет, ты еще не чувствовал… Для этого нужно «отжить», как мы…
– Полно, Павел, полно… Это вздор, – заговорил с участием Морозов. – Знаешь это:
В особенности для вас – художников…
– Нет, брат, и нам есть конец. Чувствую, что будет… В этих терзаниях мозг отупел… нервы притупились… Чувствую, брат Петя, мысль меня оставила… Уже и самые образы в моем воображении являются туманными, без плоти и крови… Случалось ли тебе наблюдать, как умирает в чахотке смышленый в своем деле врач? А мне случалось… Жутко, брат, со стороны смотреть было, а он мне рассказывает: «Вот, – говорит, – чувствую, как уже вся внутренность, все внутренние оболочки перешли в катаральное состояние…» Потом помолчит и опять заговорит: «А вот теперь, – говорит, – чувствую, как понемногу парализуется отправление органов… кишки уже парализованы…» Опять молчание… «А вот теперь, чувствую, и почки уж… и мочевой пузырь… Скоро, брат, скоро ad patres!»[34] . Каковы тебе кажутся эти «чувствую»?.. Ну, вот и я как художник чувствую, как мысль покидает меня… Мысль… А что мы без мысли? Что? Ведь она-то и есть «божья искра», которая согревала нашу душу, поддерживала нашу энергию, укрепляла нас в страданиях и… питала наше грешное тело!.. Без мысли никто не даст нам гроша… Погибла мысль – и мы погибли от нравственного и физического голода!
Павел стал бледен, только болезненный румянец пятнами лежал на его щеках. Он провел рукою по лбу и смолк.
– А знаешь ли, что мне этот лекарь после того сказал, пред самым уж концом? – спросил Павел.
– Что?
– «А все же, – говорит, – Павлуша, мы с тобой летом еще в Эмс хватим. Что же, – говорит, – и нам можно… У меня есть кое-какие гроши… ребятишкам хотел было оставить… Только бы вот весну-то переждать!..» Ишь чего захотел – в Эмс!..
– Ну, вот видишь, – сказал Морозов, – жизнь свое возьмет!
– Да, а через полдня он умер, этот лекарь-то… И выходит:
А скажи, пожалуйста, говорят, где-то здесь некий лекарь (кстати уж, коли пошло на лекарей)… некий лекарь Башкиров проживает?..
– Проживает…
– Слыхал я о нем кое-что… Ты его знаешь?
– Знаю… Да ты вот что… перестал бы говорить-то много… Ляг лучше… Вот тут и подушка есть…
– Ну, ладно… Я лягу, а ты мне все же расскажи про него, что знаешь… Я буду молчать и слушать… Может быть, и засну, так уж ты извини… На меня нынче спячка иногда находит. Зловещий, бр-ат, признак.
– Будет тебе!
– А твоя супруга сюда не придет?
– А что?.. Лежи… Я предупрежу ее, не конфузься…
– То-то… А то я теперь надлежащим джентльменством не обладаю… А она все насчет «украшения жизни»… Все уговаривает, чтобы я здесь остался… «Для „высоких дум“ самое, – говорит, – удобное место… Вы, – говорит, – скрасите нашу жизнь… А ведь эти подвалы, чердаки да „комнаты с небилью“ – гибель для вас…» Еще бы! «Я, – говорит, – и Башкирова приглашу… А то, – говорит, – все мы врозь глядим, – вот, – говорит, – настоящего-то дела и не выходит». Славная она такая женщина, добрая… Да ведь и в Питере много было их, хороших-то женщин, а все же я утек.
– Ну, так или иначе, а я все-таки тебя не отпущу, – сказал Морозов.
– Да куда уж мне!.. Я, брат, и сам радешенек, что хоть есть приличное место для «исхода души»!.. Будет уж, помытарствовал!.. Да, ну так что же о Башкирове-то знаешь?
– Знаю я не особенно много, – сказал Морозов. – Вы, кажется, тоже интересовались им? – спросил он меня. – Так вот и кстати.
Павел вытянул вдоль дивана свои тонкие ноги, положил руки на грудь и сурово стал смотреть в потолок*.
– Я только два раза и видел его, перед тем как он поселился около нас, в избе, – начал Морозов. – … Однажды я его встретил в Москве, на студенческой квартире у одного довольно обеспеченного студента… Он только что кончил курс. Он уже и тогда поразил меня своею оригинальностью, а в особенности я был поражен тем, с каким уважением относилась молодежь к нему, к этой невзрачной, смирной, застенчивой личности… А он только и делал, что добродушно улыбался да краснел и потел… Говорить он, кажется, вовсе не умел… А между тем тут, по обыкновению, ораторствовали вдоволь, и каждый оратор в конце речи непременно обращался к нему с вопросом: «Как вы на это взглянете, Иван Терентьич?..» И все смотрели на Ивана Терентьича, пока он медленно вытягивал из-под дивана ноги и приводил в движение язык, чтобы только сказать: «Что ж! Ничаво… дело хорошее, ежели вообще-то взять…» И, изрекши это, опять усаживался в угол… К концу вечера хозяин, который, кажется, очень заискивал у Башкирова, обратился к нему опять, наверное уже с неоднократною просьбою – поселиться у него: квартира была просторная, светлая, сухая… Гости тоже присоединились к хозяину… Башкиров смутился – и не соглашался. Его допрашивали: почему? Приводили все удобства этой квартиры, сравнительно с тою конурой, в которой он жил. Башкиров наконец выпалил: «Да чаво ж я от своих хозяев уйду? К ним, окромя меня, никто не пойдет… А я все ж им малую толику в доходную статью вношу…» С тем и ушел. Начались, конечно, о нем толки; говорили о том, что он жил с какими-то малярами, которые уступали ему маленькую, сырую комнатку, брали с него пять рублей в месяц и все эти пять рублей всею артелью ежемесячно пропивали… Иные считали такой образ жизни оригинальничаньем со стороны Башкирова, но другие жарко его защищали, как может защищать юность своих любимцев.
– Только вы его и видели? – спросил я.
– Нет, и еще раз видел… Я вам опять признаюсь, что, несмотря на жаркую защиту молодежи, Башкиров своею утрировкой уже и тогда произвел на меня впечатление не в его пользу. Но… вот год спустя после этого один молодец, большой руки либерал, затащил меня к нему. Мы пришли к нему уже вечером. Пробравшись через темный и грязный двор, мы вошли в сени, совершенно поглощенные мраком, и целые полчаса искали дверную скобку; наконец нашли. В отворенную дверь повалил пар и послышались целые десятки голосов. Вокруг стола сидели рабочие и пили чай; на столе горела сальная свеча, отчего в большой комнате было очень сумрачно. На наш вопрос нам указали на маленькую дверь в стене. Отворив ее, мы, наконец, попали к Башкирову. Комната была длинная и просторная, но почти ничем не меблированная, кроме письменного стола с лампой, покрытой бумажным зеленым абажуром, трех стульев, двух простых сосновых табуреток, кушетки, очень похожей на корыто, так как средина в ней провалилась, и железной кровати, купленной по случаю в больнице, даже с доской, прикрепленной на палке у изголовья; на ней, кажется, и тогда еще я заметил полустертую латинскую надпись. Башкиров встретил нас в потертом пальто, с растрепанными волосами и в ночной семинарской рубашке, завязанной у шеи грязными тесемками… Черные брюки у него попали за спустившиеся от дряхлости рыжие голенища, из одного сапога