мне стало…“ – „Ну, дело хорошее! Так, так… От Пименыча речей, пожалуй, умней не станешь, а что душевнее будешь – это верно…“
Вот картина, вся освещенная ярким летним солнцем, обливающим своими лучами пыльную площадь, на которой совершается купля-продажа тяжкого народного труда…
Я передал все эти, охватившие меня воспоминания, Башкирову. „Ведь вы, известно, художники! – сказал он, добродушно улыбаясь. – А что вот ему с голоду пришлось было умирать под старость, так это тоже своего рода картина!..“ И долго мы в этот вечер проболтали с Башкировым о народе… И ведь чудак – сам оказался таким же идеалистом! Как глубоко он чувствует и как беззаветно верит!.. Ну, мы, наговорившись, наконец, уснули… Старик давно уже спал на той же лавке под образами… Было два часа, а я еще не засыпал: вызванные стариком в моем воспоминании картины деревни, как в панораме, цепляясь одна за другую, бесконечною вереницей вставали в моем воображении… И… что я вижу?.. Во сне или наяву? В щель перегородки мне виден весь старик… Он поднялся, осмотрелся и, крадучись, стал развязывать на худых ногах онучи… Бережно, при свете лампадки, развернул он эти провонявшие и прогнившие почти тряпки… Дрожащими старческими руками, боязливо и чутко оглядываясь, стал он считать… деньги!.. Мне стеснило грудь, слезы подступили к горлу… Я чуть не зарыдал… Я завернулся с головой в одеяло, но спать уже не мог… Едва забрезжилось, я поднялся, сказал Башкирову, что я ухожу, – и вышел. Старик уже стоял на крыльце и, обратясь на восток, молился, едва держась на трясущихся ногах и цепляясь рукой за перила крылечка… Он посмотрел на меня своими бесцветными глазами… Не обертываясь, я побежал прочь, все дальше и дальше от этого взгляда… Но он преследует меня и теперь! О, этот старик!.. Ты, может быть, спросишь меня, как и Башкиров: „Да что же тут такого?“ Не знаю, не знаю, не спрашивайте меня… Я чувствую только, что мое сердце ноет и ноет, что демон лжи не оставляет меня даже у порога могилы…
Прости, больше не могу… Рука ослабела… Устал… Лягу сейчас. Если бы забыться! Но этот демон лжи, развративший мою родину!..»
Здесь письмо кончалось словами, уже написанными, очевидно, после: «До свидания, Петр. Когда ты получишь это письмо, я, вероятно, уже буду на Ваганьковском… Вспоминай иногда мою „злохудожную“ душу!.. Таких, как мы, уже, вероятно, не будет больше или, по крайней мере, – не должно быть… Мы сделали свое дело:
Вот мое завещание…»
– Он не умрет еще! – сказала Лизавета Николаевна. – Этот покой, который был ему так нужен, спасет его…
– Он умер, – промолвил Морозов. – Умер?!
– Да. Я сегодня получил телеграмму из Москвы.
Мрачен был Морозов, говоря эти слова. По-видимому, посещение Павла и его скорая смерть произвели на его душу глубокое впечатление.
Глава девятая
Накануне
Наступившее ненастье надолго засадило меня в моей избе, тесной, душной, с маленькими окнами, с плохими рамами, привязанными бечевками к косякам, с бесконечным количеством мух и запахом кислой прошлогодней капусты, которую усердно ели мои хозяева, в ожидании свежей, пользуясь постом, запрещавшим им есть скоромное, которого у них оказалось очень мало. Мелкий дождь семенил с утра до вечера. Небо хмурилось кисло и слезливо. Скучно в ненастье досужим людям в городе, а в деревне еще скучнее. «Лоно природы» обращается в нечто грязное, мокрое, вязкое. Прекрасные поселянки становятся злее, хмурее и молчаливее. Очень могло случиться, что в качестве досужего человека я окончательно затосковал бы от деревни, если бы не произошло одно обстоятельство, которое несколько нарушило гнетущее однообразие деревенского ненастного дня. Это обстоятельство вызвало на улицу всю деревню и дало свежий материал для собеседований. Обстоятельство это, если хотите, было очень обыкновенное. Как-то раз, утром, когда вороны каркали особенно настойчиво и надоедливо, через деревню проносили покойника. Впереди, задолго еще до гроба, показался мальчуган с почернелой иконой в руках, которую он держал на лоскутке белого холста: чинно и солидно пространствовал он по жидкой грязи среди улицы; два других мальчугана, в огромных сапогах и в длинных материнских кацавейках, с шапками в руках и мокрыми головами, сопровождали его, стараясь возможно шире шагать через лужи. Немного спустя показалась крышка, надетая на головы, принадлежавшие, вероятно, тем двум синим сибиркам, которых длинные полы развевались на ходу из-под крышки. Наконец показался и гроб, вымазанный охрой, покрытый вылинявшим и окончательно потерявшим позолоту стареньким церковным покровом. Шестеро мокрых мужиков несли его на серых холстинах. За гробом торопливо шли две старухи; одна из них несла в руках узелок с медом и кутьей. В них я признал Павлу и Секлетею. Рядом с ними шел Башкиров, в больших сапогах, в старом черном пальтишке до колен, без шапки, с повязанными носовым платком ушами. Несколько сзади ковылял хромой мужик, размахивая одной рукой, в которой была шапка, а другой – опираясь на подог, да какая-то старуха, сгорбившись «в три погибели», трусила за ними и постоянно сморкалась в полу. Едва процессия вошла в деревенскую улицу, как из всех ворот повысыпали обыватели. Все крестились, а многие подходили к гробу и кидали гроши в деревянную чашку, поставленную в ногах покойника, и молча кланялись Башкирову. Посредине деревни мужики, несшие гроб, остановились, чтоб перетянуть холсты с одних плеч на другие. Подошли обыватели и предложили от себя «смену». Трое усталых носильщиков согласились. Все разговаривали тихо, шепотом. Раздавались советы: «Держи, держи прямей! Подтяни в ногах-то! Господи Иисусе! В головах-то поддержите! Святый боже, святый крепкий! Ну, теперь ладно! Со святыми упокой!» Бабы, благочестиво сложив на грудях руки, разговаривали со старухами, поглядывая то на покойника, то на Башкирова, вставшего к гробу на смену одному из носильщиков. Дождь тихо барабанил в сосновую крышку и пробирался за ворота провожавших. Звонко упал в чашку последний грош; процессия тронулась. Оставшиеся обыватели перекрестились, вздохнули и долго еще всей деревней смотрели вслед уходившим. Потом сбились в кучу под одними воротами с навесом и долго о чем-то толковали. После обеда погода начала разведриваться; серые тучи рассеялись и превратиливь в белые, молочные хлопья быстро мчавшихся по голубому небу облаков; заходящее солнце весело заиграло на мокрой листве и соломенных крышах изб. Собаки вылезли сушиться из-под ворот на солнечные полосы, легшие поперек улицы. Ребятишки отправлялись странствовать по лужам. Деревня повеселела. Я вышел на улицу и завел разговор с первым же проходившим мимо мужиком.
– Кого это мимо вас утром пронесли?
– Пронесли-то? Мужика пронесли. Из суседских, – отвечал мужик и переложил хомут с одного плеча на другое.
– Это тот, что вешаться хотел, да сняли?
– Он самый. От смерти, брат, не спасешь, коли она идет, – заметил он.
– Ну, а Иван-то Терентьич Башкиров при чем тут?
– Иван-то Терентьич? – переспросил мужик и стал внимательно всматриваться в меня. – А вот что я тебе скажу, – неожиданно прибавил он, – ты тут посидишь, что ли?
– Посижу.
– Ну, ладно, посиди коли… А я вот сейчас мигом вернусь, только хомут в избу снесу… Так смотри, никуда не уходи! – крикнул он с дороги, трусцой пустившись к своей избе.
Минут через пять он шел обратно уже без хомута и нес, тщательно рассматривая, какую-то бумагу. Не доходя до меня, он спрятал ее за пазуху.
– Доброго здоровья! – сказал он, подходя ко мне и снимая шляпу. – Вот и ведрышко господь дает. Слава те, господи! Теперь как-никак управимся. А то беда, хлеб весь, того гляди, погноили бы. И ты, чать, поди, рад солнышку-то? Болеешь ведь?
– Да, рад.
– Что ж у Ивана Терентьича не лечишься?
– У меня есть лекарь там, в столице, свой…
– Так, так… У вас свои лекаря. Иван Терентьич точно, по нашим, по мужицким, болезням больше, должно полагать?
– Нет, все одно: и он по всяким.