бумагами).
«Дорогой мой Петр! Наконец я в центре самого лучшего тепла и какой-то милой, безмолвной тишины, то есть в клинике, в 18-й палате, на Рождественке. Да, брат, наконец в клинике! Наконец на один шаг от абсолютного покоя… чую близость могилы, которая обоймет меня своими холодными объятиями, и из нее уже некуда будет утечь!.. Finis!..[36] Впрочем, и теперь я уже никуда не могу утечь: ноги отнялись, больше лежу и созерцаю. Большую часть времени пребываю в забытьи. Вот оно – предчувствие абсолютного покоя – смерти. Я уже и теперь почти мертв, почти уже снизошел в область этого абсолютного покоя, если бы… черт бы их совсем побрал!.. если бы слишком усердные юные жрецы науки не напоминали мне ежедневно, что я жив, обращаясь со мною, как с автоматом, с трупом. Мне это ужасно обидно, и я постоянно ругаюсь с ними, желая хоть чем-нибудь заявить, что еще я живой человек, что я еще не просто cadaver[37], любопытный для них с научной точки зрения. В особенности ненавижу я одного из них: какой-то прилизанный студент с оловянными глазами, до умопомрачения обуянный желанием выказаться пред профессорами. И ради этого он мучает меня по целым часам! Но что всего обиднее: по роже его вижу, что подлецу капитал хочется нажить, из науки некую дойную корову сделать!.. Всем, брат, хороши клиники, только скверно сознание быть препаратом этих господ. Впрочем, от них я начинаю избавляться. Кажется, решили, что я скоро умру и потому интересного во мне уже мало. Но зато явился другой мучитель. Как раз рядом со мною поместился какой-то оболтус, выше сажени ростом, с телячьим взглядом и брайтовою болезнью. Ты не можешь представить, чего стоит мне этот человек?.. Неужели это еще не последнее испытание, посланное мне жизнью, даже без возможности „утечь“ от него!.. Нет, уж это, должно быть, последнее. Представь, я лежу, нарочно закрывши глаза, но сам чувствую на себе телячий взгляд этого болвана. Он с невероятным постоянством выжидает, когда я открою глаза. И едва я успею их открыть, чтобы хоть только чихнуть, как уже с широчайшею улыбкой оболтус несется ко мне и начинает, и начинает. Ни один бес на том свете не придумает хитрее мучений. В продолжение двух часов он сыплет на тебя статистикой, финансами, политическою экономией, Вреденом и Бакстом, Шульце-Деличем и Бастиа и в заключение вынимает из-под подушки рукопись. О, ужасная рукопись! Я запомнил ее заглавие, чтобы не забыть и на том свете. Она называется „Опыт строго научного исследования о благосостоянии народов: ссудо-сберегательные кассы, как вернейшее средство… от блох, клопов, тараканов…“ Тьфу!.. нет, не так! (извини, не хочется зачеркнуть), как „вернейшее средство от современных экономических зол“… Эту рукопись он называет „рассуждением“ (!), имеющим быть представленным на степень „молодого нашего ученого“… то бишь на степень магистра Московского университета. С каким удовольствием утек бы я от этих „молодых наших ученых“ на мою милую Грачевку! Но черт с ним! Говорят, завтра переведут его в другую палату. И тогда уж наверно – абсолютный покой!.. Постой, дай отдохнуть… Я ведь пишу урывками! Дай полежать часок в забытьи: славно уж очень это забвение-то! Славно и то, что я умираю один, один, в полном смысле этого слова. Стариков моих ведь уж давно нет вживе. Друзей… но виноваты ли они, что я. всю жизнь „утекал“ от них?.. Кто же виноват в том, что я один? Я сам, что ли? Ну, подожди до завтра. NB. Заяц мой издох дорогой. Не вынес и он, бедняга, цыганства!»
«Утро. Я уже встал. Все еще спят… Тихо… Да по утрам и чувствую я себя лучше. Побеседую с тобой еще. Ты, вероятно, на меня огорчился, что я и от тебя утек?.. Что делать, Петруша! Это – фатально… Ты сам ведь человек умный, и, кажется, сам развиваешь последовательно теорию „российского цыганства“… Что ж огорчаться-то?.. Но ты, может быть, огорчился не на то, что я утек вообще, а на то, что я утек к Баш- кирову?.. Брат! Ведь я еще тогда живой человек был, а не „загробный“, как теперь. (С тех пор как я уже лишился возможности „утекать“, а следовательно, заживо, так сказать, поступил в полное распоряжение меня окружающих, я потерял свою личность, провиденциальный смысл ее, специфическую сущность; ergo[38] – я уже теперь „загробный“.) Жажда искания „правды жизни“ жила, брат, во мне до того последнего момента, когда подкосились ноги и я уже очутился не в состоянии ходить на поиски этой „правды“ и утекать от „неправды“… Мог ли же, брат, я отказаться услышать еще новый ответ на запрос о „правде жизни“?.. И я утек от тебя, но утек и от Башкирова, утек после того еще раз от тех, кого встретил после него… и, наконец, как видишь, добрался до предназначенного мне свыше пункта – до клиники. Может быть, ты хочешь знать, почему я так скоро утек и от Башкирова?.. Как тебе сказать? Вообще это трудно объяснить… Ведь и все свои перевороты я совершал как-то больше непосредственно, чем ясно сознательно, больше под давлением каких-то смутно чувствуемых мною стимулов, вроде, например, того, что у меня грудь начинает щемить, сердце ныть или вроде внезапно охватывающей меня боязни… (Скажешь ты, пожалуй, что это плохие резоны; я и сам знаю, но я привык верить им – и редко ошибался… Непосредственно чутье имеет свои права.) Нечто вроде этой внезапной боязни охватило меня на другой же день моего пребывания у Башкирова. Но только я испугался не его, как ты. Он совсем не так страшен, как показался тебе. Он человек добрый, славный. Иногда он проделывает кое-какие „выверты“, ну, да русский хороший человек без этого еще не может обойтись, нужно полагать… Это, полагаю, оттого, что хороший русский человек слишком способен чувствовать сам то, что он хороший человек, – как ребенок, сделав похвальное дело, ходит гоголем, с блестящими глазами, с пылающими щеками… Это подчеркивание хороших черт в себе – удел молодости, в первый раз почувствовавшей в себе самобытные силы… Со временем это пройдет, как проходит это подчеркивание, когда юноша сделается мужем. Принял меня Башкиров радушно и предложил даже полечиться у него „по-деревенски“… И я рассчитывал надолго остаться у него. Когда я вошел в его чисто прибранную избу, просторную и вместе уютную, на меня повеяло чем-то родным, близким… Детством моим пахнуло на меня… Припомнилась родная изба… В переднем углу висел образ Спаса, хорошего, так называемого „строгого“ письма; перед образом лампадка (мать у Башкирова – богомольная старушка). Под образом сидел постоянно седой старик, глядевший кротко своими, уже давно, как кажется, ничего не видящими очесами[39]. Седая борода его свалялась и висела двумя длинными косицами. Он был в простой изгребной рубахе[40] и синих портах, босиком… Тихий, вздрагивающий свет лампадки лился на его покойное, старческое лицо… Я не мог оторвать глаз от этого старика… То напоминал он мне моего деда, то вызывал в памяти ряд родных деревенских картин… Он вновь вызвал было на мгновение во мне творческую мысль. Он напомнил мне другого такого же старца, которого я раза два прежде встречал на сельских базарах в храмовые праздники. Может быть, и ты припомнишь такую картину. (Не велено мне много писать, ну, да уж не могу удержаться! Вспомню хоть последний разок свою родину!)
Большая площадь в селе полна народа, двигающегося у возов. В конце площади – каменная посеревшая церковь с маленькою оградой вокруг; зеленая лужайка близ нее; на лужайку падает длинная тень, и в этой тени кучка баб с котомками, слепые нищие… С колокольни несется пронзительный звон „к отходу“; одни выходят из церкви, другие, запоздавшие, торопятся в нее… Слепые нищие стараются петь еще громче… Но вот в стороне вы видите толпу… Она собралась около высокого седого старика…
Вот уже двадцать лет, как и зимой, и летом, в валеных, истоптанных, с пробитыми подошвами сапогах, в засаленной, когда-то сшитой из хорошего „дворянского“ сукна чуйке, с головой, покрытой густою седою гривой вместо шапки, ходит он в сопровождении своего неизменного спутника, „глупенького“ мужичонки Стешки, по всем окрестным градам и весям… Давно всем и каждому знакома и его широкая, сбитая в войлок седая борода, которую приглаживает он заскорузлою ладонью, и его добрые, „по глупости“, как говорят, глаза, и его высокий лоб, на котором многие видят следы бывшего у него прежде „крепкого рассудка“… Любил простой народ слушать этого „блаженного“ старца, когда он, „изыдя на площадь“ во время базаров, начинал „провещать“ что-то, помахивая легонько своею клюкою и медленно поглаживая бороду… Часто прислушивались к его речам не только простои народ, а и „умные“ люди – сановитые купцы, образованные чиновники и начальство, да ничего не поняли в его мягко лившейся безалаберной речи… „И чего эти дураки его слушают!“ – удивлялись только образованные люди… Но слушали его эти дураки не так, как люди образованные, не хитрым умом внимали его речи, а глазам их приятно было читать на его лице то „блаженное“, что разливалось по его лицу и искрилось в его полубезумном взгляде, – сердцем и душой слушали они его… Подойдет к толпе старушка больная, долго и пристально взглядывает она на него и совсем ничего не слышит, а вдруг слезы и польются у нее ручьем, и польются… Шепчет молитву старуха, крестится и посылает „блаженненькому“ всякие добрые пожелания… „Что, старушка, плачешь?“ – спрашивает ее мимоходом бойкий и добродушно-любопытный сын народа. „А вот, красавец, Пименыча послушала… Посмотрела, как это от его лица такая ли мягкость да доброта исходит… Вот и плачу, и полегче