тащила правдами и неправдами все, что ей попадалось под руку; сам он раздавал пригоршнями ей деньги, и раздавал с какой-то лихорадочной торопливостью, как будто боялся, что вот-вот скоро заметят это, и целый кагал родни, с женою и ребятишками, повиснут ему на руки и заголосят: «Сумасшедший! Сумасшедший! Вяжите его! Живота своего не бережет!» Действительно, скоро так и случилось, но уже было поздно: он успел раздать все, что у него было. Ужасно было выражение его лица в то время, – выражение насмешливое, злое, когда он смотрел, как жена его с ругательствами каталась, как помешанная, по полу, в отчаянии, что ее лишили счастия выпивать десять самоваров; как ребятишки ходили вокруг него злыми волчатами и, подзадориваемые окружающими, набрасывались на отца с кулачонками, с сверкающими глазами. Как много было в них благородного негодования против сумасшедшего, лишавшего их возможности есть писаные пряники! Но вот, наконец, чудак не вытерпел и в один прекрасный день, отколотив жену, выпоров ребятишек, взял палку, подвязал за спину мешок, надел лапти и ушел…
Морозов прошелся несколько раз молча и вдруг озабоченно стал рыться в боковом кармане.
– Впрочем, я пришел к вам вовсе не затем, чтобы рассказывать про чудаков…
– А это интересно. Что же сталося с этим чудаком и какое имеет он отношение к вам?
– Что с ним сталось, об этом не нужно много говорить: он скоро нанялся в другой губернии на фабрику, выписал к себе семью – и потекла обычная тяжелая рабочая жизнь… Так он странствовал с места на место… до смерти. А что касается его отношения ко мне, к «моей истории»… я вам на это одно могу сказать: он был очень близкий мне человек, очень близкий… А пришел я к вам вот зачем…
Морозов сел к столу и, вынув из кармана пакет, положил его перед собой.
– Вот зачем, – повторил он, повертывая пакет в руках. – Видите ли, у меня здесь мои записки… Так, иногда находили на меня глупые полосы откровенности… Впрочем, и по другим побуждениям. Собственно, я очень мало предаюсь личным излияниям, но я люблю иногда записывать все выдававшееся в моих глазах. Мне приходилось сталкиваться с разнообразными личностями, в разнообразных положениях, с различными «направлениями»… Так вот это я и записывал… Сам я с своими записками, по крайней мере теперь, ничего не могу сделать… Возьмите-ка вы их. Думал оставить жене, да она ничего из них, кроме «вечного памятника любви», не сделает. Так вот вы и возьмите. Как только придет весть…
– Да вы уж не умирать ли собираетесь? – в невольном изумлении вскричал я.
– Нет, я не собираюсь. Но почему-то мне думается (Морозов лихорадочно стал повертывать в руках пакет все быстрее и быстрее), что вряд ли я вернусь… У меня есть предрассудок: если навстречу попадался покойник, я всегда ожидал, что в моей жизни произойдет какая-нибудь радикальная перемена. И ведь всегда так случалось! Вчера я еще собрался было к вам, и о записках у меня не было и мысли, но недалеко от нас встретил покойника. Тут был и Башкиров. Я тотчас же вернулся домой и принялся приводить эти записки в порядок. А сегодня, как видите, принес их к вам. Вы, может быть, из них что-нибудь и сделаете…
– Но все же я не понимаю, к чему завещание-то? Ну, не сделаете здесь, сделаете в другом месте.
– А есть у меня, видите ли, другой предрассудок (У русского человека, как романтика по преимуществу, очень много предрассудков: ни наука, ни скептицизм, ни жизнь, часто очень неласковая, не могут еще выбить их из него)… Мне всегда казалось, что мы, русские, очень умеем умирать за других, даже за такое дело, в которое только смутно верим… Но как скоро это самое дело будет наше, будет притом вполне для нас ясно и определенно, ни за что не решимся пойти за него. У нас тотчас же начинается гамлетовщина, анализ, расчет. Так вот я и думаю, что и со мной будет в конце концов то же: за свое дело, реальное, я жизнью не пожертвовал, а за романтическую идею, пожалуй, умру…
– Полноте, что вы!
– Конечно, это – предположение… мое личное предположение, но все же…
Петр Петрович замолчал и задумался. Меня поразила его речь; он говорил теперь не так, как прежде; в его словах уже и следа не было добродушной ядовитости и раздражения: напротив, в ней звучали тоскливые, тихие, грустные ноты, какие издает постепенно ослабевающая струна.
– Вот что еще: не говорите пока ничего жене. Я лучше сам постепенно приготовлю…
Он опять помолчал.
– И вот еще что: у меня есть один воспитанник… там, в Москве, в техническом училище он… Он из крестьян, мальчиком я его взял. Вы его не знаете… Так вот он приедет скоро. Я ему оставлю кое-какие делишки: артель эту, ну, и другое. Я обо всем ему писал подробно… Так вот он приедет… Ну, конечно, юноша. Будет спрашивать обо мне… Ну, за жену я ручаюсь… А так как после жены знаете более или менее мою «историю» только вы, да еще одна личность… так я просил бы вас…
Петр Петрович остановился и замолчал, как бы ища подходящего выражения. Но он не нашел его. Он вдруг подошел ко мне и, крепко пожимая мои руки в своих, сказал: «Вы понимаете, что я хочу, чтобы сказали ему… Молодость и вера… Главное – вера… Вот что хотел я, чтобы сберег этот юноша!»
Петр Петрович сел и закрыл руками лицо.
– Впереди меня – тьма, нерассветная тьма, – продолжал он, не отнимая рук, – кругом и сзади – поверженные идолы и потухшие алтари… Я ничего не вижу, не ощущаю, кроме неуловимо быстро сменяющих одна другую стихийных метаморфоз, из которых последняя уничтожает созданное первою. Сжигается то, чему поклонялись, и снова поклоняются тому, что сожигали… Вот каков результат двадцатилетнего опыта. Посмотрите, у меня уже волос седой пробивается… Кажется, я имею право сказать, что назади кое-что испытано… И этим-то результатом я должен отвечать всему, что свежо и молодо, в ком еще бьется бессознательно пульс жизни?! Нет, никогда не повернется у меня на это язык. Пусть бьется этот пульс, пусть вера дольше, как можно дольше поддерживает это биение. Я никогда кощунственно не посягну на эту веру… Пусть… Придет время, и сама собой разверзнется эта пропасть, где… где, – как это говорили поэты?.. – «где будет тьма без темноты, где будет бездна пустоты, без неба, света и светил…» Видите, и я когда-то не прочь был поэзией заняться!
– Поэзия поэзией, а знаете что? Мне кажется, вы сделали слишком поспешное умозаключение, слишком поспешили «итогами»… Потому, конечно, что чересчур преувеличили свою опытность… По-моему, жизнь, по самой сущности своей, никого не оставляет без ответа, никого не ввергает «в бездну пустоты»… Мне кажется, какими бы струнами ни звучала душа человека, он непременно найдет себе в жизни отклик… Ответов, которыми располагает жизнь, бесконечное множество. Только была бы охота искать… Если бы ваша опытность была в тысячу раз больше, если бы вами были поставлены себе самые крайние вопросы, то и тогда вы не имели бы права сказать, что жизни нечем ответить вам. Всмотритесь хорошенько, поищите, и вдруг пред вами, где вы и не ожидали, предстанет этот ответ в лице какой-нибудь замухрястой бабенки, шляющейся по богомольям, или какого-нибудь чудака, вроде приведенного вами… Скажите: вы ведь знаете Башкирова?
– Да, знаю…
– Что это, по-вашему, за личность?
– Башкиров? Башкиров – фанатик… Очень может быть, что Башкировы, эти ходячие односторонние оригиналы, сделают больше, чем мы, любители общих идей, искатели какой-то всеобщей гармонии. Нам всякий диссонанс режет ухо… Мы – аристократы, идейные аристократы…
– А знаете ли что, Петр Петрович? Меня чрезвычайно интересует Башкиров… Сегодня я пред вашим приходом совсем было собрался к нему… И вот по какому поводу…
Я передал ему вчерашнюю похоронную сцену и затем содержание письма, которое читал мужику, с необходимыми к нему дополнениями относительно знакомства моего с Павлой и Секлетеей.
– Ну, что же-с?
– А то, что пойдемте-ка сейчас к нему вместе. А?
– К Башкирову? Зачем? – Морозов как будто был несколько удивлен и даже испуган.
– А может быть…
– Что может быть? – быстро переспросил он.
– Да ведь вы, в сущности, очень мало его знаете. Притом же вам должно быть известно, что он «отвечает» Катерине Егоровне… Что у него, значит, есть «ответ», которого нет у вас…
– А что, как вы думаете, вернулась Катерина Егоровна? – спросил меня Морозов вместо ответа.
– Не знаю. Но нужно полагать, что вернулась, судя по ее словам… Так что ж, идемте?
Морозов ходил вдоль комнатки и молчал; потом взял со стола свою фуражку и, комкая ее в руках, еще прошелся несколько раз. Я сел набивать папиросы.