— Надо их понять. Для них тесный контакт с нами — это самое большое счастье.
— Да, конечно, но мне ведь надо спать. Я хочу их понимать, я их даже очень хорошо понимаю, но, может, кто-нибудь даст себе труд понять меня? Мне осточертели, страшно осточертели ваши проклятые коты! Вы это понимаете?
Смотри-ка, я тоже больше не говорю ей ты. И я уверен, что кричал.
Ее глаза расширяются, она смотрит на меня так, будто наконец прозрела. Она как бы сжимается, внезапно обнаружив во мне столько злости. Потом начинает двигаться. Не спеша сворачивает свое тонкое одеяло, укладывает его в рюкзак, собирает миски и бачки с песком… Неожиданно мой гнев утихает. Я чувствую себя полным дураком. Беру ее за плечи:
— Ладно, Женевьева! Ну, хорошо, я понервничал. Наговорил глупостей. Я ведь так не думаю… Куда ты пойдешь в такое время ? Ты даже не сможешь унести всю свою поклажу.
Она освобождается, упрямо смотрит в пол.
— Я сложу все на тротуаре. Подожду, пока рассветет. Найму грузовичок. У меня есть на что, знаете ли. И потом, это моя проблема. Это вас не касается. Извините за беспокойство.
— Но это же глупость! Останься хотя бы до утра. Ладно, я тебе оставляю квартиру. Я знаю, где могу переночевать сегодня. И потом оставайся до тех пор, пока не найдешь жилья. Завтра мы все устроим. Согласна? Мир?
Она поднимает глаза и смотрит мне прямо в лицо. У нее упрямый взгляд ребенка, которого трудно переубедить. Я забываю о ее морщинах, о седых волосах. Это действительно ребенок, ребенок, нашедший свою правду и он не изменит ей никогда, никогда не станет взрослым, если за это приходится платить своей правдой. Она выпаливает залпом, с очень серьезным видом:
— Не надо пугать моих кошек, не надо говорить плохого про них. Они невинны. Они не виноваты в том, что произошло. Они никогда ни в чем не виноваты. Не надо меня обижать. Это слишком легко. Если меня обижать, грубо разговаривать со мной, я буду плакать и, может быть, умру.
Она стоит передо мной безоружная, бесхитростная, беззащитная. И это наилучшая защита. Ее широко распахнутые глаза обезоруживают палачей и насмешников. Глаза говорят о ней все, ничего не утаивая. Кто мог бы ее обидеть? Она сама сказала об этом: 'Это слишком легко'.
Я целую ее в обе щеки. Она не уклоняется, но и не возвращает мне поцелуев. Я говорю:
— Хорошо. Я ухожу. Не открывай окон, твои кошки могут выпасть, тут высоко. До завтра!
Она смотрит, как я ухожу, не двигаясь, не моргая, с целой кучей кошек в руках, все еще с подозрительным видом собаки, любовные порывы которой были встречены палкой. Теперь она знает, что я способен на жестокость, ее доверие надо снова завоевывать, терпеливо, осторожно, она подстерегает малейшую, фальшь, готовая замкнуться навсегда.
Ну, а я, куда же я иду сейчас? Встряхнись, Дурачина! Какое тебе дело до того, что может подумать эта тетка? Кончено, я ее никогда больше не увижу, ни ее, ни ее зверушек, я и так был настолько добр, что оставил ей мою хибару!
Если бы на тротуаре валялась пустая консервная банка, я бы здорово поддал ее ногой, но ее нет. Консервных банок никогда нет там, где в них нуждаются, это великий закон природы… Вообще-то я должен был бы позвонить. Я замечаю кабинку, аппарат висит на одном винте, я надеюсь, не очень-то в это веря, что он работает, выуживаю мятую телефон- карту в одном из кармашков моего мятого бумажника, там застряли несколько талончиков. Чудо: есть сигнал. Еще одно чудо: Агата на другом конце провода.
— Ты можешь приютить меня? Только на эту ночь. В уголке стенного шкафа, мне плевать, я не хочу никого беспокоить.
— Что с тобой случилось? Тебя выбросили на улицу? Ты не заплатил за квартиру? Тебя преследует мафия?
— Прошу тебя, не надо вопросов. Так да или нет? Если не можешь, то не можешь. Я способен понять.
— Да. Но без твоей несчастной мины, пожалуйста.
— Постараюсь. Я иду.
Это не очень далеко. Я иду пешком, прогулка по холоду успокаивает меня, когда я прихожу, моя 'несчастная мина' почти исчезла.
Агата встречает меня в ночнушке, сверху она накинула халат, переделанный из бурнуса, который мне так хорошо знаком. Ее вид волнует меня, но я ожидал этого и приготовился. Агата будет волновать меня до самой смерти. И сколько Агат… Я очень люблю, я часто люблю, я никогда не разлюблю.
Считаю себя обязанным объясниться:
— Я уступил хибару.
— Я у тебя ничего не спрашиваю.
И все же с веселым возбуждением:
— Парочке, состоящей в браке каждый со своей стороны?
— Вовсе нет. Что-то вроде доброго дела.
— Ну, если тебе случается совершить доброе дело, это всегда против твоей воли. А потом ты из-за этого не в духе.
— Точно. Я не в духе. Но этого не видно. У меня мощный самоконтроль.
Она смеется:
— Ты хочешь сказать, что ты король лицемеров! Не шуми. Малышка спит.
— У нее все в порядке?
— Это тебя интересует?
— Ну, просто так.
— У нее все хорошо. Вот так.
Малышка — это Жозефина, дочка Агаты. Вообще-то моя тоже. Мы сделали ее вместе, в радости и предательстве. Радость — это мой вклад: радость потеряться душой и телом в лоне женщины, которую я любил до безумия. Предательством был вклад Агаты: она не стала принимать противозачаточную пилюлю нарочно, не поставив меня в известность, подлая. Когда она призналась, что беременна, к тому же с вызовом, я, конечно, рассердился, был налицо односторонний разрыв контракта, я чувствовал себя в каком-то смысле рогатым. Я давно уже инстинктивно предчувствовал, что я не из того материала, из которого делаются отцы семейств. Ребятишки сами по себе внушали мне ужас, не считая всех тех проблем, которые их сопровождают… Повеяло бедой, но мог ли я обижаться за это на Агату?
До какой же степени мы ненавидим своих детей после того, как их сделаем. Просто обидно. Особенно за них. Я честно старался. Менял Пеленки по ночам, кормил из бутылочки, носил в ясли, в садик, в общем, Делал все, что полагается. Причем, не жалуясь, это был мой долг, не правда ли, я выискивал то там, то здесь приятные моменты, это так мило, лапушка-дочка, она улыбается, она называет тебя 'папа'. И все же я предпочел бы, чтобы она оставалась, где была, в раю небытия, впитанного 'тампаксом'… Я ненавижу принуждение, а принуждение 'естественное' более, чем какое бы то ни было другое.
Агата, хотя ей и не в чем было меня упрекнуть, чувствовала отсутствие энтузиазма с моей стороны и смутно обижалась на меня за это. Самка, ставшая матерью, становится более матерью, чем самкой, она мать прежде всего. Настоящая тигрица. Отец теперь просто приложение, отныне вышедшее из употребления в качестве поставщика сперматозоидов, годный лишь на то, чтобы поставлять содержимое ежедневных бутылочек.
А меня по-прежнему сводили с ума попка Агаты и все остальное. Правда, был неприятный момент, когда ее беременность приобрела такие чудовищные размеры, что, казалось, дальше некуда. Я испытываю глубокую неприязнь к беременным женщинам, отвращение до рвоты. Но ее я так любил, так… Я все еще люблю ее так же сильно. Я ждал, чтобы все утряслось. Говорил себе, что, как только состоится изгнание этого чудовища, я вновь обрету мою Агату, нетронутый рай ее бедер, ее обновленную любовь ко мне… Она же, со своей стороны, говорила себе, что будучи поставленным перед свершившимся фактом, при первом крике маленького чуда самец, одержимый похотью, превратится в очарованного отца, более того, в пеликана, готового растерзать собственные внутренности, чтобы накормить плоть от плоти своей. Именно так они рассуждают своими воробьиными мозгами.
Нельзя сказать, что Агата стала более равнодушна к сексу, но теперь это больше не было главным, единственным, солнцем. Отныне у нее было другое средоточие интересов, которого у меня не было.