ее речам верящий только наполовину, добровольная жертва чувства вины, которое она сумела разжечь во мне, а также, что тут скрывать, своей ненасытной жажды ее тела, я, дурак поддался. Дал себя поймать. Я был всего лишь одним из многих у этой пожирательницы самцов, одним из персонажей ее гарема, гарема с обратным знаком, если можно так выразиться. Какой дурак! Какой непроходимый дурак! Словно читая мои мысли, она говорит:
— Это так, Эмманюэль. Что для тебя женщины, то для меня мужчины. Я их всех люблю. Я вас всех люблю. Я женщина для всех мужчин, как ты мужчина для всех женщин. Ты любишь Лизон, ты любишь Изабель, ты любишь меня и скольких других? Достаточно, чтобы они предложили себя. Для тебя это совершенно естественно. Мир для тебя наполнен искушениями, и ты не считаешь возможным сопротивляться им. И вот, мой дорогой, моя прекрасная любовь, тебе надо понять, что я — твое женское отражение. Я люблю тебя, я люблю Жан-Пьера… Тебе невыносима мысль, что другой мужчина, не ты, может наложить свою лапу на твою женщину, вернее, на одну из твоих любовниц. Знай, со мной происходит то же самое. Я люблю тебя страстно, исключительной и требовательной любовью. Я не хочу терять тебя, не хочу делить ни с кем.
А я говорю себе, что ее теория отражения не выдерживает критики, ибо сводится к очевидной несовместимости, потому что, если мужчина любит всех женщин и не выносит, чтобы ему изменяли, а женщина ведет себя так же по отношению к мужчине, подобная пара может существовать только по закону сильнейшего, который подавляет слабейшего. А слабейший — это я.
Она поворачивается к Суччивору, который молча стоит в сторонке, привлекает его к себе, обнимает, обнимает меня другой рукой, чмокает его, чмокает меня, страстно бормочет: 'Мои дорогие! Мои обожаемые!'… Мы готовы для семейной фотографии, хорошенький же у нас видик, мне так стыдно за нее, за себя, за нас троих, что внезапно я перестаю ее любить.
Очищен. Отмыт. Элоди унесло. Она больше не существует. Отныне мои мозги свободны, и я концентрируюсь на одной идее: убраться отсюда.
Суччивор говорит:
— Хорошо. Я вас оставляю.
Она разрешает:
— Иди, милый.
Черт, она никогда не говорила мне: 'Иди, милый'! Если бы она это сделала, это сразу же открыло бы мне глаза. Ничего не скажешь, у нее врожденное чувство того, что следует говорить каждому. Суччивору — 'Иди, милый!'. Мне просто взгляд, но пристальный, сулящий неведомые сокровища… Да, ловко у нее получается! Поразительно, сколько начинаешь понимать, как только перестаешь быть влюбленным! 'Иди, милый!'… Это невероятно!
Суччивор на прощанье влепляет ей поцелуй, жадную прочистку миндалин, которая вызывает у меня тошноту, затем, повернувшись ко мне, испытывает мгновенное колебание. Я понимаю, что он спрашивает себя, пожать ли мне лапу по-мужски или, того лучше, закатить поцелуй любовного братства — что подразумевает наше слияние в поклонении одному божеству и по этой причине, почему бы и нет, неоднократную возможность, отправившись в путь, каждый со своей стороны дамы, встретиться на полдороге, я хочу сказать, посредине туннеля, — но он останавливается в конце концов на неопределенной невероятно фальшивой гримасе, а затем протискивается между Элоди и дверью, которую приоткрывает, чтобы выскользнуть наружу.
Я между тем созрел. Вырвавшись из Элодиевых объятий, плечом отталкиваю Суччивора, вылетаю на лестницу и мчусь вниз, перепрыгивая через четыре ступеньки, будто спасаясь от пожара.
Я ожидал криков, преследования. Но нет. Она крикнула один только раз:
— Эмманюэль!
Потом спокойно бросила:
— Ты вернешься. Я жду тебя.
Как же, держи карман! Я убегаю, только меня и видели.
XV
В первый раз я разлюбил. До сих пор моя страсть к женщине могла идти только в одном направлении: расти. Даже если терялся контакт. Любовь продолжала расти и становилась все прекраснее. Огонь под пеплом. Всегда готовый вспыхнуть снова. Таким образом я набрал целый гарем, который греет мою душу, даже если жестокие воспоминания занимают там больше места, гораздо больше, чем счастливые, потому что счастливые моменты настолько прекрасны, что счастье просто затапливает меня, когда я вспоминаю о них. Однако жестокие воспоминания — это тоже воспоминания. Самое большое несчастье — вовсе их не иметь.
Я люблю женщину во всех женщинах, моя способность любить ограничивается лишь женщиной, женщина заполняет меня до краев. Ребенок не предусмотрен. Заниматься любовью значит заниматься любовью, вот и все. Мысль о том, чтобы произвести на свет ребенка, мне и в голову не приходила. Вид беременной женщины возбуждает во мне жалость и одновременно тошноту. Когда Агата носила Жозефину, я не видел ничего, кроме чудовищного живота, готового лопнуть, чрева, где зрел паразит, как червяк в яблоке. В то время как Агата, выгнув поясницу, животом вперед, с серым лицом переваливалась, наподобие утки, гордая сознанием своей миссии: она носила человеческое семя. Священное! Тут не займешься любовью.
Но что странно, женщина, которая уже стала матерью, становится привлекательной. Послеродовые рубцы на теле умиляют меня и даже возбуждают. Я ласкаю, облизываю их, эти стигматы, свидетельства перенесенных мук…
Еще более странно, что я люблю свою дочь. Когда она родилась и была мне навязана, я испытывал только отвращение к этому куску багрового мяса, от которого исходили крики, слезы, писи и каки. Никакого инстинкта защиты по отношению к этому средоточию неприятных ощущений у меня не было. Но тем не менее я героически играл роль отца. Вовсе не Жозефине суждено было разлучить нас с Агатой. Отцовская любовь или, скажем скромнее, интерес к дочери пробудился во мне и намного позже, когда Жозефина начала приобретать человеческий облик, я хочу сказать, женский. О, в этом нет никакой патологии. В любом случае не больше, чем у 'нормальных' папаш, которые замечают, что у их дочек начинают расти груди.
Итак, я больше не люблю Элоди! Совсем. И, никогда бы не подумал, испытываю от этого облегчение. Освобождение. Небо в моем распоряжении и вся земля тоже! Я птица. Птица, которая во весь дух летит к Лизон. Птица, у которой с головой все в порядке. Сумбурные сомнения и парализующие угрызения совести — все рассеялось, пока я сбегал по лестнице. Лизон, любовь моя, жди меня! Я бегу. Ты же знаешь, что я бегу к тебе, правда? Ты знаешь все, всегда…
Я резко останавливаюсь посреди тротуара. Где она живет? Только сейчас я осознаю, что у меня нет ее адреса. Даже телефона. Ведь звонит всегда она, мы встречаемся всегда у меня… Я вхожу в первое же подвернувшееся бистро, спускаюсь в подвал, где, маринуясь в традиционной вони застоявшейся мочи, соседствуют туалет и телефон, набираю двенадцать, к счастью, я знаю фамилию — только бы Изабель не поместила номер в красный список! И моментально получаю информацию, с тех пор как у них появился 'Минител', справочные больше не загружены, но я не решаюсь позвонить, в конце концов, говорю я себе, лучше прямо пойду туда, сделаю ей сюрприз.
Они живут на одной из очаровательных старых улочек Марэ, в одном из старых очаровательных строений, бывших аристократических особняков, с небрежным шиком подновленных декораторами- педиками — пардон: педиками — архитекторами интерьера, — с монументальной лестницей, камень и кованое железо с завитушками, идешь и путаешься в ступенях, потому что они слишком низкие — наши предки, принцы крови, должно быть, были довольно коротконогими. В таких домах люди, к которым вы пришли, почему-то, как правило, обитают на самом верху.
Я взбираюсь на вершину и с колотящимся сердцем, не только из-за спотыкательных ступеней, нажимаю на кнопку вычурного звонка в стиле Людовика XIV, после чего где-то в глубине раздается