не покарав его. Удивительно, на устах у нее не было горькой улыбки, обычно сопутствующей поражению, а глаза были просветленные, словно она удостоилась созерцать святой Грааль, который, как известно, есть высшая истина.
Никто не знал, что она даже наградила пана Выливаху: за стойкость, с какой держался ереси. Подарила ему золотой с портретом великого Цикмуна, дабы всегда памятовал разницу между собою и им. Гервасий просверлил в нем дырку и стал носить на шее вместо святого агношека. И как некоторые успокаиваются, взирая на божьего агнца, так Выливаха, случись у него дурное расположение, доставал золотой за цепочку, созерцал знакомые и родные черты, читал надпись 'Sigis. — rex — polo'[10], — и ему становилось легче.
Бонна не была бы женщиной, если бы не придумала еще и такого.
…Все чаяния городских начальственных людей пошли втуне. Радцы рвали на себе волосы и изрыгали проклятия. Никто в мире больше не мог избавить их от нечестивого Гервасия. Никто — выше бо королевы никого не было.
Они, однако, ошибались. В то время когда Гервасий с приятелями постреливал зверя и птицу, играл с Ирой в шахматы, когда за окном льет-польет осенний дождь, а зимой нежился на шкурах с возлюбленной (а возле изголовья их прыгал в камине теплый огонь), — иная женщина готовилась в визиты к Выливахе, чтобы лишить его — наслаждений, а город — избавить от него.
И выше этой женщины не было никого на земле. Даже Бонна была ниже ее.
Она явилась в самый сладостный миг, когда вокруг замка только-только собирались расцвести рясный розовый боярышник, пышная жимолость и желанная, как жизнь, шипшина [11]. Приплелась по излучистой дорожке, тяжело передвигая с трудом гнущиеся ноги, закутавшись в черный плащ, будто ей было зябко, и осклабившись в вечной и неизменной улыбке, от которой бросало в дрожь.
А за спиной у нее была коса, блестящая, как в последний день косовицы.
— Добрый день, Выливаха, — сказала она.
Выливаха сидел под кустом боярышника и потягивал сладкую романею. Светило теплое солнце, и пчелы копошились у шпунта бочки, из которой он наливал свою чару. Увидя гостью, Гервасий вытащил шпунт, и пока наливал еще один кубок, пчелы вились над тугой красной струей.
— Пей, — сказал он, — еще совсем недавно и я думал, что день этот добрый.
Смерть взяла склянку и, прихлебывая, села на каменную скамью. Пчелы мешали ей, и поэтому она обломала веточку барбариса с бутонами и стала обмахиваться ею… Гервасий смотрел на ветку.
— Больно ты рано, — сказал он.
— Полно. Не ты, а я определяю Время. Идем. Здесь слишком пахнет живым.
— Погоди минутку.
Он налил еще кубок и, прищурив глаза, со вздохом наслаждения выпил его. А потом — отшвырнул в сторону.
— Пошли.
— Ты не хочешь ни о чем попросить? — удивилась она.
— Ты же не пустишь меня еще на один посев? — улыбнулся он. — Ты — враждебна всходам.
— Не пущу.
Выливаха вызывающе глядел в ее глазницы.
— Так пошли же.
Он что-то поискал глазами и нашел это: первый цветок шипшины. Сломал и приколол к груди.
— Видала, — сказал он, — мы с тобой, почитай, как на свадьбу идем. С цветами.
— Зачем ты ее сломал?
— Это моя земля. И она останется со мною, пока ты не отсечешь в преисподней мою голову.
Он прикрыл за собою калитку, взглянул на роскошные боярышниковые ограды и готов был идти за гостьей.
Девушка-крестьянка шла вдоль зеленых заборов.
— Погоди, — сказал он Смерти.
Подбежал к белой тоненькой фигурке и крепко поцеловал дивчину.
— О-ох, — тихо сказала она, глядя на него широкими лучистыми глазами.
— Прощай, моя красавица, — сказал он.
И пошел за Смертью. Девушка с ужасом и болью смотрела ему вслед. Гостья косилась на легкомысленного Выливаху и ухмылялась вечной улыбкой.
— Я приду за нею через сорок лет, — язвительно сказала она.
Выливаха пожал плечами.
— Ничего. Я преподал ей неплохой урок. Последний в жизни. А скольких она еще обучит. Глупости порешь, кума.
Он поправил на спине лютню и двинулся рядом со Смертью. Шел и каждый миг мог упасть и разбить нос, потому что совсем не смотрел под ноги, запрокинув голову в знойное небо, в котором неутомимо звенели бессмертные белорусские жаворонки.
Курносая молчала.
— Больше всего не люблю ходить за белорусами, — наконец сказала она. — Они такие жадные к жизни, что я начинаю думать: не ошиблась ли я со своим ремеслом. И они так любят эту землю, что я в своих пещерах нет-нет да и позавидую им.
Гервасий не ответил. Голова у него была запрокинута, как у слепого, грудь вздымалась, ноздри трепетали. А над ним было небо и горячий свет.
…Ближайшие на белорусский земле входы в ад находятся, как известно, довольно далеко от Рогачева.
Один из них на дне Ревущего озера, что при Ипути (не зря же там так ревет вода, ровно кто ее глотает на дне). Второй у Ржавца, под Юхновом. Третий у Мокруш, что под Бельском.
Все эти три входа алчны на воду. Ревущий — глотает и озерную воду, и воду Ипути. Бельский — целую речку Пониклю. Говорят, это сделано, чтобы никто из живых не попал в преисподнюю и еще чтобы питать подземные воды и котлы.
Так что идти нашим путникам было далеко, на что Выливаха, впрочем, не нарекал.
Шел. Дышал сладким воздухом. Изредка передвигал на грудь лютню и брал несколько аккордов.
Смерть усмехалась, как шесть тысяч лет тому назад:
— Рассчитываешь увидеть праотца Авраама?
— Не то чтобы, — незаметно поддевал Выливаха. — Но должны же были куда-то деться властители, патриархи, епископы. Они ведь столько кричали простым людям о небе.
— А теперь они беднее последнего земного раба. Потому что в царстве моем раб не чувствует ничего. А они — чувствуют. И пустоту, и то, что ничего нет.
— Да торжествует справедливость, — сказал Выливаха. — Так им, выходит, дано бессмертие души?
Безглазая потрепала его по плечу. Как пузырем бычьим с сухим горохом.
— Ты хочешь такого бессмертия? После власти над плотью и жизнью, над землями и правдой — не чувствовать ничего, кроме своего мозга? Не владеть телом, не иметь возможности ничем распоряжаться? Видеть, как счастливые засыпают, как планеты постепенно сковываются льдом? Быть чем-то вроде паралитика, сохранившего ясность рассудка и сознающего, что это будет длиться вечно? И не иметь надежды на спасительницу, на меня? Хочешь такого бессмертия?