то пошло!» Съездил Игнат в округ, приехал — исхлопотал сына в местную команду, а то и ослобонить… Так теперь льготных, было, забрали: Николку Танцухина (лучшую пару быков да двадцать восемь рублей денег отдал за коня) да из Чигонак Минаевой дочери сына взял. Там такие сироты, такие горькие, что и уму непостижимо! Коровенка одна да лошаденка, а четверо малых детишек… Корова стельная была; вели ее с хутора на аукцион, до ветряков довели — бросили: легла, нейдет… Семь овченок с ягнятами да двух козлят за девять с полтиной продали… Там так эта баба кричала, что все и люди-то, глядя на нее, наплакались… Вон он какой, вонючий с….. сын! Купец, какой овченок ее купил, и тот сказал: «Кабы я знал, что это такое дело, я бы выкинул ей эти девять с полтиной…» Однако, овец-то забрал и ни копейки не прибавил…
Уже стемнело. Слабый отблеск зари виднелся еще на западе, но кругом все было черно и таинственно-молчаливо. Черная, бесконечная равнина охватывала нас кольцом и, казалось, поднялась несколько на горизонте. Шуршанье колес и потряхиванье тарантаса укачивали меня; я стал дремать. Передо мной покачивалась и встряхивалась спина Ивана Павлова, за ней качалась дуга, от дуги вправо иногда показывалась шея и голова пристяжной, и на заре видно было, как иногда она быстро перебирала ушами. А дальше — все было черно и молчаливо. Глянешь вверх — в смутно-синем небе горят и ласково мигают частые крупные и мелкие звезды, а поперек протянулась неровная белесоватая полоса млечного пути. Кроме погромыхиванья тарантаса да лязга какой-то железки, ничего не слышно, но когда лошади пойдут шагом, то слуха тотчас же коснется непрерывная, однообразно звенящая песня степных музыкантов-кузнечиков. Дремота одолевает… Действительность сливается с неясными грезами. Иногда покажется, что сквозь монотонный, тихий звон кузнечиков доносится отдаленный слабый крик, похожий на крик лебедя, грустный, зовущий, жалующийся, точно чья-то одинокая, тоскующая душа взывает об участии… Сердце тревожно сожмется от этого стонущего крика, откроешь разом глаза, красный свет вдруг мелькнет в них, и долго смотришь с недоумением кругом на черную, таинственно-молчащую равнину.
— Но-но-о, шельмецы! Но-о, ребятенки! зараз отдохнете: вон и станица!..
Этот возглас выводит меня из дремоты. Я жадно всматриваюсь вперед и ничего не вижу, кроме темноты, но вскоре по сторонам начинают выплывать как будто знакомые предметы: и телеграфные столбы, и высокий курган, и кирпичные сараи… Вот и мост через Мечетный буерак. В стороне чернеет силуэт длинного здания общественного хлебного магазина и забор кладбища с деревянными крестами; два серых креста, которых я теперь не вижу, стоят там над дорогими моему сердцу могилами… Затем опять переулок и, наконец, длинная, широкая улица. Рядом с соломенными крышами встречаются уже тесовые, черепичные и железные; дома становятся больше, щеголеватее, перед домами — палисадники. Вот училище, церковь, богадельня. Вот, наконец, мы и дома!
Всякий раз, как и теперь, когда я въезжал в свою родную станицу, — было ли это ночью, вечером или днем, — глубокая, точно притаившаяся, ни о чем не помышляющая тишина ее властно и безапелляционно захватывала меня, окутывала каким-то снотворным облаком покоя, лени и бездействия, погружала в свою глубь, и я, даже не пробуя барахтаться и выбиваться наверх, топором шел на самое дно тихой жизни, точно в мягкую и вязкую тину, и только первое время осматривался с некоторым любопытством, удивлением и отчасти грустью. Где-то там осталась неспокойная, нервная жизнь, где-то, может быть, «гремят витии, кипит словесная борьба», жизнь мчится на всех парах, а здесь, в глубокой тиши — мирные, будничные, неспешные заботы, крепкий трудовой сон и глубокое равнодушие ко всем словесным волнениям и грому витий. Я скоро привыкал к этой сонной тишине, втягивался, забирался поглубже и пускал, так сказать, корни. И всякий раз было больно отрывать эти корни, и с глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами…
И здесь, в этой тишине, бывают, я знаю, потрясающие драмы; произвол так же безвозбранно подвизается тут; горькая нужда бьется и плачет, и не находит помощи; подлость и ненависть к свету свили и тут себе прочнейшее гнездо. Но эта безмолвная тишина, мирная природа, безбрежное небо с горячим солнцем или с ясными звездами, широкая, синяя, молчаливая степь, синий кудрявый лесок — все это такое тихое, молчаливо-покорное — словно примиряет и успокаивает, и крик боли или смолкает, или бесследно пропадает в воздухе…
II
Станичное правление. — Станичный сбор. — Вопрос о наказании «за разврат законной жизни». — Вечером после сбора
На другой день, часу в одиннадцатом дня я пошел в станичное правление — на станичный сбор. Перед самым зданием правления, обсаженным тополями, на площади, около кибиток с косами и повозок с таранью, возле станичного пожарного сарая и на крыльце правления стояли и сидели «выборные» — казаки, назначенные станицей для заседаний на сборах текущего года. У плетня соседнего двора протянулись длинным рядом порожние казачьи повозки (так называемые «одры») и оседланные лошади, низко опустившие головы и отмахивавшиеся от мух. Позвякиванье новой, испытуемой косы о колесо раздавалось резко и отчетливо; также отчетливо слышно было, когда начинали ругаться между собой и уличать друг друга два каких-нибудь поспоривших собеседника.
Когда я подошел к крыльцу правления, на порожках которого сидело много казаков, знакомый мне сутуловатый старик с длинной седой бородой ораторствовал, стоя на нижней ступени и часто разводя руками; он говорил о том, как казачество стеснено теперь новыми порядками, а особенно лесными законами.
— Палки нельзя срубить: зараз — протокол, — повторял он обличающим тоном, — а кто атаману поддобрится, у того целые костры на задних базах… Василий Бутуз набрал дрямку, и его представили за это к мировому, а Кочет рубит самый лучший лес — ничего! У него сейчас больше тысячи кореньков всякого леса… Это — ничего, потому что у кого атаман пьет? у Кочета! Кто атамана с атаманшей на тройках катает? Кочет!.. Да мало ли таких, как Кочет? Господи Боже мой! Сплошь и рядом по станице: возьми того же Уласа, — полон двор лесу!
Кроме проверки луговых паев, раздела луга «на улеши» и некоторых продаж с аукциона, сходу предстояло сегодня решить несколько случайных, так сказать, вопросов: ходатайство м — ского хутора о командировании одного из хуторян на жительство в отдаленные станицы «за разврат законной жизни», отчисление суммы на препровождение психически больного казака в войсковую больницу; отчисление денег на приобретение световых картин для волшебного фонаря; наделение земельным паем вдовы казачки; выдача леса трем погорельцам и друг.
В атаманской канцелярии, у стола, в кресле восседал станичный атаман — тощий урядник с рыжей бородой, потный, красный, чахоточного вида, в длинном неуклюжем мундире нового образца, с серебряной медалью на груди. Против него сидел учитель, за особым столиком — казначей, на деревянном крашеном диване — несколько привилегированных лиц станицы. Григорий, полицейский казак, служивший еще при моем покойном отце, обязательно предложил мне табурет.
— Ну, что, собрались там, Аверьяныч? — спросил атаман у своего помощника, который вошел вслед за мной в канцелярию.
— Плохо собираются, — отвечал помощник, и в тоне его гнусавого голоса послышалось огорчение.
— Должно быть, в кабаке все сидят?
— Да это не иначе!
— Надо будет распорядиться послать, чтобы закрыл кабак.
— Он сам должен бы знать… Полицейский! — крикнул помощник атамана, заглянув в комнату писарей, — сходи в заведение, гони оттуда в шею всех.
— В шею? — переспросил Григорий, появляясь в атаманской канцелярии с круглым медным знаком на груди (с «медалкою»).
— Прямо по шее! — сделавши энергический жест кулаком, подтвердил помощник атамана, — да гляди, сам не сядь.
— Нет, я нездоров.