С того же синего моста наблюдал я множество красивых и бледных августовских лунных вечеров, в которых уже сквозило ощущение осени: летел желтый березовый лист и вставал из бесконечных уремов[20] и лесных болот в конце залива туман седого заморозка. Крался потихоньку вдоль берегов бухты, сочащихся сыростью покосов, лугов и полей, доставал уже до верхушек деревьев и вскоре закрывал Малый остров в устье залива.
Луна светила тогда, как сквозь кисейную стену. Природа отдыхала. Ветра не было, не скрипел флюгер на шесте.
В такую ночь могла и погибель прийти, унести годовые труды земледельца и уничтожить всякую надежду на жизнь во многих домах, хижинах и избах по всему Каянскому краю.
Тогда казались напрасными цветы любви маленького старичка. Не спасали больше ни разбуженные ими нежные мечтания, ни тихо звучащие в отдаленных воздушных замках стихотворные рулады.
Озноб пробегал у меня по спине, загоняя меня против воли в уютное тепло постели.
Этот причал позднее избрал мирным приютом своей старости наш верный сторожевой пес Товарищ, который, между прочим, входил в «домашнее правление» и считал себя там незаменимым.
Он просиживал на причале вечера напролет. И не уступал своего места никому — разве что мне, столкнувшему его однажды летней ночью оттуда в озеро. С тех пор он, несмотря на все свои одинокие ночные размышления, держал ушки на макушке. Как бы тихо я ни пытался приблизиться к мосткам, он слышал шаги, угадывал мои намерения и медленной трусцой, правда сохраняя при этом все свое достоинство, бежал, чтобы встретить меня уже на склоне горки.
О чем он размышлял на причале, не знал никто.
Но на фоне темного противоположного берега Товарищ, с его острой мордой, загнутым в крючок хвостом, пушистой шеей и белым галстуком на груди, представлял собой очень даже живописную картину. Неподвижность взгляда, устремленного в туманные дали, уши торчком и широко расставленные передние лапы, щетинистый загривок и крепко упирающийся в поперечную балку причала зад, — чем не памятник? Глядя на него, любой посторонний мог заключить, что тут дело серьезное.
Несомненно, там решал он свои жизненные проблемы.
Не обдумывал ли он там общие мировые вопросы и вечные загадки бытия, из которых, наверное, отнюдь не самой малой был он сам и его взаимосвязь с жизнью ближайшего окружения? Это никогда — по причине отсутствия каких-либо письменных источников — не вышло на свет божий.
Потому я и осмеливаюсь высказать свои скромные предположения.
А именно: боюсь, что он, размышляя об основополагающих вопросах жизни, думал скорее всего о своем одиноком холостяцком положении, которое вынуждало его с таким большим вниманием и неослабным интересом вслушиваться даже в отдаленный собачий лай, да еще время от времени на день или два отлучаться из дому.
Он погружался тогда в новые и для нас не-ведомые приключения, из которых возвращался, уже издалека сверкая белыми передними лапами, всегда очень сконфуженным, ручным, голодным и пристыженным.
Однажды он отсутствовал целых три дня.
Боялись уже, что с ним случилось какое-нибудь несчастье. Мы, дети, представляли себе всяческие ужасы. Старшие братья, среди которых был даже один охотник, толковали об отравленных лисьих шариках. И даже отец заметно волновался.
Но тут-то он и заявился домой — пролез под ворота, хромающий и окровавленный, и, поев, сразу же залег в огороде, откуда пару дней не показывался вовсе. Только грустно помахивал хвостом проходящим мимо. Мы, дети, конечно, заботились, чтобы ему там хватало еды.
Так он лежал, так залечивал он свои раны и копил силы для новых сражений.
Прежние поражения скоро забывались. И вновь стоял он посреди двора, крепко упершись лапами в собственные владения, грозно заявляя каждому вновь прибывшему о своем безусловном хозяйском праве — только он решал, кому он позволит ходить по территории этих владений, а кому нет.
Мое отношение к его собачьему разумению было и осталось непоколебимым. Он научился относиться ко мне с недоверием уже с самого раннего моего детства. Было невозможно заставить его попробовать горчицу, даже намазанную между двумя вкуснейшими бутербродами. Так же невозможно было подманить его к осиному гнезду, с которым у него был связан очень даже печальный опыт.
Именно в эти ранние детские годы я заметил однажды шершней, летающих туда-сюда из-под отстающей доски в обшивке дома, и оттуда на камень фундамента высыпался уже целый слой опилок. Я догадался, что там находится славное осиное гнездо, и пожелал разделить хотя бы половину своего радостного наблюдения с Товарищем.
— Зум-зум-зум-зум-зум, — сказал я ему, складывая ладони лодочкой, как будто держа что-то внутри.
— Зим-зим-зим-зим, — отозвался он, очень чутко следя за каждым движением моего лица и голоса.
— Зум-зум! — сказал я ему, подманивая его прямо к отверстию.
— Пр-р-р-р! — возопили его душа и тело с искренним участием.
— Сам-сам-сам-сам…
И он разворошил своими щенячьими передними лапами все осиное гнездо.
— Зумзумзумзум! — кричал я, в предчувствии неприятностей заранее заворачивая голову в свою короткую летнюю куртку.
Я уже почувствовал, что о нее ударяется больше чем одно жалящее создание. Но они, заметив всю непроницаемость моего черепахообразного существа, оставили меня в покое, чтобы с тем большей яростью, бешенством и отчаянием кинуться на своего заклятого врага, каковым — спасибо всем светлым силам — они считали вышеупомянутого владельца мохнатых лап.
Он вопил, он вопил как резаный, кружился по двору и мучился невыразимо.
Одна оса впилась в его чрезвычайно чувствительный орган обоняния, другая в еще более благородные члены. Напрасно он пытался стряхнуть их передними лапами и соскрести задними. Они скорее погибли бы, чем посрамили осиные права.
Три дня он, уткнувшись в сырую глину, залечивал свою израненную мордочку. А когда он вылез оттуда, его было не узнать. Морда пса была похожа на воронку: она раздулась, вспухла — изменилась до неузнаваемости.
Он понимал тогда весь комизм ситуации, так же он чувствовал себя и позднее, когда однажды попытался по секрету от меня зарыть в огороде сахарную кость, добытую, вероятно, с большим трудом.
Я отозвал его подальше, выкопал драгоценную сахарную косточку и перепрятал ее в другом месте. А потом подбивал его на поиски, роя землю там, где ее якобы можно было отыскать.
Он уже и до того сильно сомневался во мне, но не был вполне уверен, когда я шучу, а когда говорю ему правду. Увидев же, что я могу шутить даже такой святыней, какой в его представлении была сахарная кость, он больше не доверял мне ни в чем. А в отместку грыз и трепал мою зимнюю шапку с такой яростью, что брат сильно заволновался о ее участи.
Именно брат научил эту неразумную тварь «снимать шапку с головы мужчины», как он именовал этот трюк.
Дело в том, что моему отцу совсем не нравилось, когда посетители заходили в его священную келью в головных уборах. Товарищ, сладко дремавший днем под его письменным столом, готов был мгновенно вскочить, услышав слова: «Сними шапку с головы мужчины!» Товарищ прыгал. Он пролетал возле головы посетителя, вцеплялся в его зимнюю шапку и срывал чуть ли не вместе с головой. Мы так и не смогли приучить его к достаточному самообладанию и сдержанности.
В последние годы жизни отца Товарищ почти в одиночку управлял всей усадьбой, особенно ее верхним двором.
Отец всегда терпеть не мог кошек. Но сразу же весной, после его смерти в январе, я увидел пестрого котенка, умывающегося на подоконнике детской комнаты.
— Товарищ! — напомнил я о присутствии грозной опасности. — Фас, взять!
Товарищ заворчал, показывая, что понимает мои чувства, и помахал хвостом — повел себя по