И он принялся описывать:
— В одной комнате всегда — завтрак, в другой — полдневный кофе с кремовыми пирожными и женщинами, потом немного верховой езды и служебных обязанностей, потом обед — и снова в другой комнате. Там водка, рябиновка, там вина Крыма и Кавказа, татарское баранье жаркое, закуски, десерты, шампанское, красивые женщины и звенящие шпоры. Музыка, мазурка, полька, хоровод, «Евгений Онегин», «Борис Годунов», «Жизнь за царя», Глинка, Чайковский, Рубинштейн, Цезарь Кюи, опера, оперетта, балет, аквариум, цыгане. Недоставало только летящих кибиток и храпящих троек, но они являлись в воображении. А потом — опять же в других комнатах — кофейные столы с разнообразными ликерами, карточные столы с готовыми игральными колодами, столы шахматные, шашечные и для домино, и потом снова в других комнатах…
— Если я не совсем ошибаюсь в дядюшке, дядюшка делил себя между карточным столом, дамским столом и столом кофейным?
— Да, но позже они соединялись. Карты у меня в руке были, но и красивые женщины сидели рядом по обе стороны, и золото звенело…
— И дядюшка проигрывал?
— Ну, не всегда. Возвращаюсь я оттуда на полтораста рублей богаче, чем до отъезда. Это был во всех отношениях удачный вояж. Теперь дерру ночным скорым поездом в Выборг, а оттуда в Сортавалу. Мне же тут, в Хельсинки, совсем нечего делать, единственное — повидаться с любимыми родственниками.
И он прибавил что-то лестное о знаменитом племяннике.
Я дал ему понять, что это именно он возрос на полях славы, о чем, помимо прочих наград, достаточно явственно свидетельствуют Георгиевский меч и крест.
Он расплылся в своей широкой улыбке:
— Есть они, конечно, и было бы еще больше, кабы это жалованье не было вечно таким чертовски скудным: ведь когда предлагали на выбор желаю ли я орден, повышение в чине или денежное вознаграждение, я всегда выбирал вознаграждение. Потом его спускали в хорошей товарищеской компании и, естественно, при благосклонном содействии милостивой госпожи Лобаченской всего за несколько дней, недель или месяцев.
И когда его дорогая жена время от времени начинала ему выговаривать за расточительный образ жизни, он только махал рукой, как махал и сейчас, и говорил по-шведски, какового языка милостивая госпожа, слава богу, не понимала:
— Svalta da man bar och svalta da man icke bar, det blir ju bara svaltl[32] .
— Как так «слава богу»? Ведь дядюшкин-то родной язык все-таки был шведский?
— Не больше чем финский, немецкий или русский. У особ нашего сословия четыре родных языка, так же как у Якоба Аренберга[33]. Правильно он описал эти обстоятельства — насколько я мог слышать, когда у нас его читали вслух. Но вот что я скажу тебе на будущее: с госпожой Лобаченской ни на каком из известных ей языков шутить не следует.
Поезд уже торопил. Я проводил его на вокзал. И так он вновь исчез на полдесятка лет из поля моего зрения.
Одно впечатление все же неизгладимо начерталось на кинопленке моей души. Это было торжественное открытие железнодорожной ветки в Оулу осенью 1886 года, прибытие туда праздничного поезда по роскошному арочному мосту и уставленная триумфальными арками и увитая венками торжественная аллея, ведущая от вокзала до гостиницы. Должно быть, там хлопали пробки от шампанского, произносились речи в честь родины, нации, гуманности, торговли и промышленности, пара и электричества и всех тех рельсов западной культуры, каковыми она закрепила свои следы и здесь, в Ultima Thule[34].
Украшению города немало послужило теперь то, что еще пару лет назад считали величайшим на памяти горожан несчастьем: пожар, превративший берега разделяющего его надвое канала в дымящиеся руины и пепел. Иначе не было бы открытой площади и места для постройки тогдашней девы Севера, гостиницы Оулу, где теперь можно было предложить гостям — высокопоставленным и даже иностранным гостям — провести денек-другой. И без гостиницы, возможно, не было бы этого внезапного подъема Северной Эстерботнии, который был подобен десятки лет хранившемуся пенному вину, хлынувшему из горлышка бутылки.
Ведь это же был Оулу. Вот отсюда они отправлялись в полет теперь и раньше — все пламенные мысли. Отсюда вел прямой путь в Торнио и Ка-яни, в Ваасу и Стокгольм. Но то уже были геркулесовы столбы, дальше которых рассудительный человек, хоть сколько-нибудь дороживший своей должностью и положением и будучи передовым борцом за культуру, никогда не шел.
Все улицы были обрамлены горящими сальными и масляными факелами, все дома освещены, станционный перрон покрыт красным сукном, как и торцовые ступени гостиницы. Навряд ли где-либо в этих широтах встречали торжественный поезд элегантнее, проще, благороднее. И все же не без той пышности, блеска и роскоши, что лишь старые торговые фирмы и их владельцы в бакенбардах могут предложить на суд даже самого взыскательного чужестранца.
Фейерверк — пожалуй, грандиознее всех, что я впоследствии видел, — был устроен на крепостном острове напротив склона холма у городского моста. Помимо золотого и жемчужного дождя, звезд и созвездий, апокалипсических зверей и странных чудовищ, оттуда взмывали один за другим, клубясь огнем, сказочные корабли, появлялись драконы и морские змеи, киты и подводные чудища; то одни, то другие создания воображения или буквы с вензелями, а то и целые фразы взлетали в ночную темноту. Все они, естественно, приветствовались громогласными криками «ура» и аплодисментами. Но настоящий восторг разразился, когда через небосвод понесся сам украшенный венками праздничный поезд, как весть об этом памятном дне, как надежда на будущий и лучший. Матери подымали повыше дочерей, отцы — сыновей, чтобы те видели дальше их самих. С пылающими щеками возвратился я с этого воодушевляющего празднества вместе со школьной тетей.
Но по приходе домой встретили нас муки, плач и скрежет зубовный.
Этот праздник оказался и салютом беды. Последняя царила уже в первой от прихожей комнате нашей квартиры, где жило двое соседских мальчиков из Палтамо. Там сидел нынешний уездный судья Оулу, Пекка Турпейнен, окунувшись всем лицом и подбородком в наполненный ледяной водой тазик, сопя, пыхтя, ругаясь и охая.
Он подошел слишком близко к светильнику, устроенному в обыкновенной подставке для рождественской елки, где горели сало и жир, разбрасывая вокруг призрачно змеящиеся в ночи языки пламени. Сам бог огня, испугавшись сделанного, швырнул ему в лицо все свое кипящее содержимое. Не чуя' ног, стиснув зубы, он в тисках этой жгучей боли каким-то непостижимым образом все-таки добежал до дому, где на кухне смыл со щек горячий жир теплой водой, а потом налил в ковшик холодной, в которой он теперь унимал и успокаивал раны, нанесенные жестоким огнем. На лицо его было страшно взглянуть, он был как ободранная белка, только глаза живые, хоть и опаленные.
Эта история оказалась длинной, врач приходил и уходил, забинтовывал его в какой-то борный компресс, который нужно было постоянно смачивать и снова прибинтовывать. Боли не прекращались ни на минуту. Прошли недели, прежде чем раны покрылись сухой коркой, и месяцы, прежде чем он готов был опять приступить к школьным занятиям. И все же Пекке удалось сохранить за собой место первого ученика.
Но что удивительно — после такого удара злой судьбы ни следа не осталось на коже этого во всех отношениях изящного, яснолицего, с прекрасными манерами светского человека, который ныне уже пятидесятилетним приветствует вас на пороге Северного Эстерботтена.
Совершенно независимым от меня решением семейного совета судьба забросила меня на год в Оулу — обновить прежние воспоминания.
Город был все тот же. Все, что там было нового, являлось результатом душевного роста весьма уверенного в себе третьеклассника. В это входили, в числе прочего, магазин филателистики, мальчишечьи драки, катания с гор, лыжные забеги, каток и проваливания на слишком тонком льду. В школе царила война