— Ну это везде так. А в Италии иначе? Нам этого не понять, потому что мы ударенные научным атеизмом. У нас там души вынули и ничего не поставили взамен.
Гриша говорит:
— А что вам надо взамен?
Лара говорит:
— Мне? Мне как раз ничего не надо. У меня еще, слава Богу, кое-что свое сохранилось.
Кирилл говорит:
— Понимаете, какая логика, у нас все вынули, а у меня кое-что осталось.
Полюся говорит:
— Возьми поешь что-нибудь, Наумчик. Ты что брезгуешь у меня кушать? Возьми. Эту корейку не я делала — она из магазина. Я могу поклясться.
Лара говорит:
— Как же вы не хотите понять! Наум, ты разве Бога не принимаешь? Ты же не принимаешь только то, что вокруг него творится.
Я говорю:
— Я не Бога не принимаю — я царства Божьего не принимаю.
Лара говорит:
— Ну вот видишь.
Я говорю:
— Это не я говорю — это я Бердяева цитирую.
Полюся говорит:
— Везет тебе — Бердяева цитируешь, а кушать брезгуешь.
Кирилл говорит:
— Кстати говоря, я вам по секрету скажу, Бердяев был очень брезгливым человеком. А? Что?
Мы вышли из дерьма, из драк и ссор, из послевоенного сора, руин, развалин. Мы вышли из голода и холода. Из бездомности. Из безотцовщины. Из скандалов и дрязг Успенского переулка.
Из черных жадных ртов. Вот откуда мы вышли.
— Вдохни, — говорит Гришка, — вдохни дым в себя.
Он учит меня курить взатяжку. Не просто держать папиросу в зубах. Не просто дымить.
А по-настоящему — взатяжку.
— Втяни в себя дым, не дыши и скажи: мама пошла на базар, купила дров, затопила печку, пошел дым. Без этого ты — салага, не куришь, а соску сосешь. Смотри.
Он сам демонстрирует этот волшебный фокус-покус. Я пытаюсь повторить, наглатываюсь дыма, но ничего не выходит, кроме кашля и острой перхоты в горле.
Нам лет по девять отроду. Он уже второй год, как курит. Он — крупный и большой, я — хилый и щуплый. Ребра можно посчитать. Мы сидим в
Бомбочка была, по-видимому, мощи незаурядной и угодила в самый центр дома. Никаких признаков живого здесь не найти, если не считать маячивших всюду кучек дерьма, над которыми вечно трудятся неугомонные мухи. Но это уж продукт нашего племени — нас пацанов, детей войны, жертв проклятого фашизма.
Мы приходим сюда по двое, по трое, а часто и целыми дворами — человек в десять-двенадцать и больше. Война, как оказалось, не только щедро косила жизни, но и плодила их тоже неплохо. Во всяком случае, разгромленная Одесса буквально кишела шпаной, типа нас с Гришкой. Все развалки вокруг были засижены нами, как мухами. Мы приходили сюда с полными карманами бычков — недокуренных папирос, — собранных на грязных облупившихся тротуарах. Приходили, курили, сводили счеты, просто силою мерились, набирались ума-разума.
Нам с Гришей сейчас вот-вот по полсотни стукнет. У него девчонка и парень, у меня — два пацана. Нас обоих судьба выбросила далеко далече от родимых одесских причалов, а вот память — будто это вчера было — память-потаскушка не дает покою. Все достает, все по косточкам перебирает, по камешкам. Капля за каплей. День за днем.
Все это так, господа. Все это так. В вечернем возрасте все мы к рассветам тянемся, к истокам. Встаем раньше — не спится! — и думаем, думаем, думаем. И, может быть, впервые в жизни начинаем по— настоящему понимать, что глаза, в самом деле, на мокром месте пристроены и что стыдится этого, в общем-то, не стоит, а если и стоит, то бесполезно, потому как они, мокротельные, все равно о себе заявят и побегут, и потекут, едва сравнишь, едва сопоставишь то, что было, и то, что есть, утро и вечер, судьбу и судью. Судьба — в прошлом, судья — в нынешнем.
Понимаешь, Тихомирыч, торчит во мне ощущение какой-то вины перед Гришей. И может быть, не только перед ним одним, а через него и пошире где-то — перед всем еврейством, что ли.
Перед всем родом своим. Ведь у каждого свой род. Не так ли? У русских свой, у евреев свой, у китайцев свой. Не он ли одаряет крыльями наши высочайшие порывы? Род расы — как род животной особи. У каждого свой. У собаки свой и у кошки свой, и у зайца, и у лисички-сестрички. И каждый будет драться за свой род, вооружась до зубов, до победного конца.
Я тоже.
Я тоже, как любая другая тварь на земле, знаю свой род и, когда поступаю негоже по отношению к нему, чувствую вину, чувствую элемент предательства. Как мы все, как вы все, мои дорогие братья и сестры. Может быть, по чьим-то высоким штандартам, инородные, но все же — мои.
Я, может быть, всю эту лирику затеял — лирику о своем детстве — с одной исключительной целью: подобраться как-нибудь к этой теме. К теме своей вины и предательства. Сначала перед Гришей, а через него уже перед всем родом своим. Перед еврейством, стало быть.
Все это чертовски трудно объяснить. Но я попробую. Я начну с признания того, что я врал, когда говорил тебе о том, что по отношению ко мне лично антисемитизм никогда не проявлялся.
Нет, не с этого.
Я начну с того, что среди многочисленной детворы нашего двора евреев было всего трое: Гришка, Тюля и я. Тюля — от фамилии Тульчинский. Он тоже сейчас далеко от отеческих берегов. В Австралии где- то.
Но и это не главное.
Я начну с главного. А главным было то, что Гришку мало кто среди наших гавриков любил. Он был как гадкий утенок среди нас. Крепкий, сильный, сорви голова, а все равно — гадкий утенок. Он был всегда третьим лишним, козлом отпущения. Все пинки — в него, все насмешки, дразнилки, гадости — все шло в него. С одной стороны, вроде бы все нормально. Толпе всегда кто-то нужен для пинков. Это не ново. Толпе, коллективу, массе, любому стаду всегда нужен кто-то, над кем можно почваниться, превзойти, показать мудрость и силу, и правоту. Большинство всегда право. Но почему наш немудрящий зеленый коллективчик выбрал на эту роль именно Гришку — убей — не пойму.
Не слабак, не калека, не урод, не трус. Обычно слабость — излюбленная мишень безотчетной ненависти стада. Но он, повторяю, не был ни слабым, ни трусливым, а наоборот, по части озорства и шкоды — что ценилось превыше всего — превосходил каждого из нас с лихвой.
И вот невзлюбили. Почему?
Сказать — потому что у него отец был, а у других отцов не было, сказать — потому что его отец работал директором продмага и они жили припеваючи, в полном достатке, в отличие от нас остальных, — нет, этого не скажешь. Все это не могло быть причиной, потому что и у Глинки отец был, причем не простой отец, а отец-делец высокого класса, директор крупнейшего в городе ресторана, проворовавшийся хорошенько и отбывающий за это длительное заключение. Так что и Глинка жил не хуже. Отцы были, между прочим, и у Галая, и у Бориса Яковенко, и у Витьки Цвиля.
Так что и эту причину отметаем.
Что же остается?
А остается то, что Гришка был евреем. Но позволь, — скажешь ты, — ты ведь тоже был евреем?
Я тоже был евреем. Но другим. Другим, видимо, евреем я был.