проявлялись все ярче; горшки с цветами и газеты, беспорядок и вырезки растеклись по всему дому. Теперь она больше читала и никогда не шла спать в постель, а спала, сидя в кресле. Ее дни и ночи не разделялись больше беспокойными нуждами детей. Она могла поспать час, потом подняться и вымыть пол или отправиться в лес за дровами посреди ночи. Как Бабуля Трилль, она начала игнорировать время и делать что и когда хотела. И при этом, когда бы мы ни приехали навестить ее, огонь горел, она была в полной боевой готовности, приветствуя нас…
Я помню, как приехал домой посреди войны, прибыл около двух часов утра. Но она сидела в кресле, читая книгу при помощи лупы. «А, сынок, — сказала она, — она не знала, что я приеду, — подойди-ка, взгляни сюда…» Мы обсудили книгу, потом я отправился спать и провалился в сон-смерть. Поднявшись наверх ко мне, Мать разбудила меня в темный, промозглый час занимающейся зари. «Я принесла тебе обед, сыночек», — объяснила она и поставила на постель огромный поднос. Постанывая от желания спать, я разодрал глаза — овощной суп, большущий кусок мяса и пудинг. Мальчик вернулся домой, его нужно накормить ужином, и она полночи готовила. Она села ко мне в ноги и заставила съесть все — она и не подозревала, что наступало утро.
Итак, семьи не стало. Мать жила, как хотела, зная, что она делает все, что в ее силах: счастлива, видя нас, рада жить в одиночестве, высыпалась, сажала растения, вырезала картинки, отправляла нам письма о птичках, совершала поездки на автобусе, посещала друзей, читала Раскина или жития святых. Медленно, уютно, она врастала в свое окружение, в теплоту своего травянистого берега, пробираясь при обходе сада сквозь цветущие кусты, взъерошенная, сияющая, как они. Спокойными, неорганизованными были эти последние годы, свободными от конфликтов, сомнений или страха, когда она потихоньку поворачивалась к деревенской простоте, как роза столистная превращается в шиповник.
Затем внезапно умер наш отсутствовавший отец — возясь с машиной в окрестностях Мордена. И с этим, с его смертью, которая стала также смертью ее надежды, наша Мать бросила жить. Их долгая разлука подошла к концу, и холод этой мысли убил ее. Она подняла две его семьи, честно, одна: тридцать пять лет она ждала его благодарности. И все это время лелеяла она одну фантазию — что старым и разбитым, нуждающимся в помощи, он однажды, может статься, вернется к ней. Его смерть убила это ожидание и завершила смысл ее существования. Зрелое спокойствие, которое она взрастила, оставило ее навсегда. Она стала болезненной, простодушной, вернулась в свою юность, к тому девичеству, которое не знало его. Она никогда больше не упоминала его имени, но стала разговаривать с тенями, видеть разные видения, а потом умерла.
Мы похоронили ее в деревне, под тисом, рядом с ее четырехлетней дочерью.
Зима и лето
Времена года моего детства казались (конечно) такими яростными, такими напряженными и соответствующими своей природе, что они стали для меня с тех пор эталоном завершенности, когда бы названия сезонов ни упоминались. Они завладевали нами так полно, что, казалось, даже меняли наше гражданство; и когда я оглядываюсь назад на долину, она никак не может быть одним и тем же местом, я вижу деревню зимнюю и деревню летнюю совершенно по-разному. В городской жизни стало необыкновенно легко игнорировать полярность их нравов, но в те дни зима и лето управляли всеми нашими действиями, врывались в наши дома, формировали наши мысли, руководили нашими играми и строили нашу жизнь.
В нашей долине зима вовсе не была более типичной, чем лето, она не была даже противоположностью лета; это просто было другое место. И как-то так получалось, что никто не мог вспомнить пути туда; ты прибывал, а там зима. Внезапно приходил день, когда все детали полностью изменялись, и долину приходилось открывать заново. Нос вдруг отмерзал, так что больно становилось дышать, а на окнах появлялись морозные зигзаги. Дом наполнялся светом с зеленоватым полярным сиянием; а снаружи — во всем видимом мире — стояла странная, тяжелая тишина или раздавался легкий металлический треск, слабый трепет ветвей и проводов.
Этим утром кухня была полна пара, поднимающегося над кастрюлями и чайниками. Насос на улице снова замерз и работал, дребезжа, как разбитый глиняный горшок, поэтому девочки собрали с карниза сосульки, и мы пили чай из кипяченых льдинок.
— Какая гадость, — заявила Мать. — Бедные, бедные птички. — И она в отчаянии всплеснула руками.
Они с девочками укутались во все, что у них было теплого — пальто, шарфы, натянули даже рукавицы, — но все равно дрожали, кое у кого под носом висела капля, а бедняжка Филлис раскачивалась в кресле, сжимая в коленях ноющие ладошки, будто искусанные роем пчел.
В конце садовой дорожки прогремели железные башмаки, и дверь распахнул молочник. Молоко в его бидоне промерзло до самого дна. Ему приходилось отбивать куски молока молотком.
— Снаружи — убийство, — заявил молочник. — Вороны замучили овец. Лебеди на озере вмерзают в лед. А синицы падают замертво… — Он выпил чашку чая, брови его наконец-то оттаяли, он шлепнул Дороти пониже спины и вышел.
— Бедные, бедные птицы, — снова вздохнула Мать.
Они скакали по подоконнику, выпрашивая хлеб и сало — малиновки, черные дрозды, дятлы, сойки — птицы, которых теперь уже не увидишь. Мы немного покормили их, удивляясь, что они совсем ручные, потом закутались в длинные шерстяные шарфы.
— Можно погулять, мама?
— Ладно, только не простудитесь. И не забудьте принести дров.
Сначала мы нашли несколько старых жестянок из-под какао, наковыряли в них дырок и набили их тлеющим тряпьем. Если их держать в руках и время от времени продувать, они сохраняли тепло в течение нескольких часов. Они были теплее, чем перчатки, и гораздо приятнее пахли, само собой. В любом случае, перчаток у нас все равно никогда не было. Вооруженные таким образом и с горячим завтраком внутри мы вышли в мир зимы.
Он оказался миром травы, сверкающей и неподвижной. Туман сел на деревья и превратил их в засахаренные сласти. Все стало жестким, зажатым в тиски, запечатанным. Мы вдыхали воздух, который пах острыми иголочками, забивал ноздри и заставлял нас чихать.
Высосав несколько сосулек и постучав по бочке для воды — чтобы послушать ее утробный голос — и продышав дырочку в рисунке на оконном стекле, мы помчались на дорогу. Мы рыскали вокруг, ожидая, что что-нибудь непременно должно случиться. Мимо протрусил пес, похожий на привидение в облаке, частое дыхание образовывало вокруг него видимую ауру. Далекие поля в свете низкого, слабого солнца съежились, как устрица в ракушке.
Наконец, к нам присоединилось еще несколько мальчиков, укутанных, как русские, с разноцветными носами. Мы сбились в кучку и уставились друг на друга, ожидая, пока кто-нибудь выдаст идею. Худые стояли, светясь голубизной, вздернув плечи, с руками, засунутыми глубоко в карманы, трясясь. Толстые цвели красными розами на щеках и отдувались, как киты; и у всех были мокрые глаза. Чем бы заняться? Мы не знали. Поэтому толстые начали толкать тощих, которые скрючившись, вскрикивали: «А чтоб тебя». Потом тощие стали толкать толстых, задыхающихся от кашля. Потом мы все попрыгали немного на месте, хлопая руками, потом раздули жестянки из-под какао.
— Так что же будем
Мы притихли, чтобы хорошенько подумать. Дрожащий худенький паренек втянул губы и пожевал воздух. «Скачки», — выкрикнул он резко, высоко подскочил и помчался, радостно заржав и погоняя себя. Мы рванули за ним по дороге галопом, брыкаясь и храпя, натягивая невидимые поводья и настегивая себя по заду.
Теперь зимний день обрел движение, мы бешено скакали по его хрустальному королевству. Мы обследовали всю деревню, отыскивая причуды мороза, все, что угодно, лишь бы это можно было как-то использовать. На обочине мы нашли вмерзшую пружину, огромную, как высокий цветок. Вокруг нее болтались водяные висюльки, нарушая ее спокойную суровость, капли снова и снова падали вниз, чтобы