двух младших. Зимнее солнце било в глаза ей, но она с какой-то истовостью смотрела на сына не жмурясь.
Переводчик кончил читать. На площадку грузовика вскочил привезенный из Богучара немец-солдат, и грузовик стал медленно пятиться задом под ворота. Чтобы не сбить столбы, из кабины «фиата» выглядывал хорошо знакомый хуторянам итальянец, Марчелло — Мартын.
— А-а! — прорезал жуткую тишину животный крик.
Осторожное подталкивание машины под ворота и испуганные глаза солдата в кабине вывели Лихареву из оцепенения. Бросив маленьких, она рванулась вперед, подстреленной птицей; забилась на молодом снегу. Ее подняли, схватили за руки.
— Отвернись, матушка!
— Закрой глазыньки, — советовали ближние.
— Ох, ироды, мамынька-а! — рыдающий возглас.
— Да уведите же ее, мужики!
— Детей возьмите!
— А-а! — рвался страшный, на одной ноте крик.
— Бейте их, выродков! Наши скоро придут! Прощайте, люди, мама, Сережка, Танюша! Прощай, Ро…
Оставив таять в прогретом воздухе голубое облачко дыма, «фиат» отошел.
После экзекуции всех итальянцев выстроили у конюшен, и перед ними долго говорил немец в фуражке с высокой тульей, потом итальянец, тоже из Богучара. Солдаты что-то коротко кричали в ответ, выбрасывали перед собой руки.
— Гавкайте, гавкайте, подлюги. Нагавкаете на свою голову, — ворчал Галич.
Конюшни были напротив его двора, и он всю процедуру наблюдал от сарая. Рядом с ним стоял Сенька Куликов, хмурился по-взрослому, смотрел на итальянцев.
Когда женщины привели Лихареву домой, из-за печки выбежала полуторагодовалая дочка, остававшаяся дома, и, что-то беспокойно и заботливо лепеча, полезла матери на руки, поймала за подбородок и старалась повернуть мать лицом к себе, чтобы заглянуть в глаза.
Вслед за женщинами вошел итальянец-квартирант, бывший только что у конюшен. Он застыл у порога, посмотрел на женщин, мать, девочку, продолжавшую тянуть мать за подбородок и сердившуюся, что ей не удается повернуть ее лицом к себе.
— Володя капут… Friatello, Fratello[15], — пробормотал он растерянно и, ничего не снимая с себя, вышел на улицу.
Глава 19
Артналет кончился, и дед Са?марь, знакомец Андрея Казанцева, вылез из погреба. По двору молодой снег поземкой лизала пороховая гарь. Горел соседский сарай. Трещала соломой, проваливались стропила. Через три дома у проулка тоже что-то горело. Черный дым огородами, по льду озера переползал в лес, валком катился над черной водой на ту сторону Дона.
Из землянки с дубовым накатником показался знакомый лысоватый полный немец, ефрейтор.
— О, русь Иван, русь Иван, — покачал головой и показал на пожары: — Нехорошо. — Снял каску, стряхнул с нее песок. — Почему ты не едешь Вервековка? — немец довольно сносно говорил по-русски и любил отводить душу с хозяином двора.
— Хозяйство капут. Жить потом как?
— Потом, потом, — принял как намек немец, белесые брови обиженно подвинулись к переносью: — Ох, Иван, Иван. Ты шпион!
— Какой же я шпион, ваше благородие, — Са?марь виновато, угодливо улыбнулся, развел руками. За ворот в погребе ему насыпалась земля, и он потихоньку шевелил лопатками, чтобы она просыпалась дальше. — Детям хлеб добываю, подворье берегу.
— Иван пуф-пуф из-за Дон, и твой дом капут, — землисто-серые щеки немца дрогнули, он в раздумье пожевал толстыми губами.
— Бог дал, бог взял. Не наша воля, ваше благородие.
— Бог, бог! Ты глюпий, Иван. Война. Ай-ай-ай! — и махнул рукой.
Из землянки вылез еще один немец. Низенький, квадратный, толстомордый. Позвал первого, и оба, лопоча по-своему, перелезли через поваленный плетень на соседний двор, где горело. Угодливость Са?маря как рукой сняло. Глаза заблестели по-волчьи, люто скребанул взглядом жирные затылки немцев.
Во дворе в землянке жили восемь немцев. Через три двора еще такая же землянка. И так до самых меловых круч. А там уже по горе на Грушево шли окопы и доты. Землянки между собою соединялись траншеями, укрепленными плетнями. Плетнями для маскировки перегородили и улицы. Кое-где траншеи перекрывались мешками с песком. В каждой землянке было по пулемету. Через дорогу во дворе стояли минометы, а в садах — пушки.
Население Придонья немцы выселили на ближайшие хутора в первый же день. Сборы короткие. Вечером приказ вывесили, а шести утра чтобы и дух простыл. За ослушание — расстрел, В Галиевке от выселения уклонились несколько стариков и некоторые бабы, молодые и старые, из самых отчаянных. Семья деда Са?маря жила у бабкиной сестры в Вервековке за Богучаром, а сам он — в погребе. В погребе у него была куча источенной мышами соломы, на которой он спал, и черный от сажи котелок, в котором он варил себе еду тут же, в погребе.
Раз в неделю дед набирал три ведра картошки (выкапывать всю сразу опасался, в земле она была сохраннее), добавлял в мешок ведра два яблок и нес своим в Вервековку. Утром возвращался назад. Немцы привыкли к нему и не трогали. Заставляли, правда, копать и чистить для них картошку, убирать землянку, приводить в порядок сапоги и одежду. В тальнике, левадах встречал дед Самарь своих разведчиков. Отмякал от таких встреч. Помогал, чем мог. От них узнал, что наши держат плацдарм под Осетровкой и будто бы даже в Свинюхах.
В июле — августе немцы косорылились, чертом смотрели. Все крутили патефон, охотились за нашими, кричали на тот берег:
— Вольга Иван буль-буль! Дон тоже буль-буль!
Но с наступлением холодов они постепенно теряли ощущение времени, уверенность, сидели все больше в землянках у огня.
Вчера Са?марь набрался смелости, спросил лысого, кто же победит все-таки. Лысый ответил не сразу. Чесал под мышками, кряхтел. Когда поднял голову, глаза в землистых мешках были усталыми и безнадежно грустными:
— Гитлер капут, Иван.
Как и любой человек, фронт имел свое настроение. Были дни, когда головы не поднимешь, когда на самое малейшее движение лупила артиллерия, и прибрежный песок с остервенением, как собака укушенное место, грызли пулеметные и автоматные очереди. Дело доходило до авиации. А потом вдруг наступало затишье. Война как будто брала выходной. В такие дни можно было пройтись, не сгибаясь, вылезть на бруствер или на крышу блиндажа под солнышко и по-домашнему выкурить цигарку, сходить к Дону и зачерпнуть воды на чай. У солдата ведь не меньше желаний, чем у любого другого человека, не ходящего под смертью. И в такие дни хотя бы часть этих желаний была выполнима.
Но утром 20 ноября все кончилось. Обе стороны, не сговариваясь, начали пулеметную разминку, которая перешла в орудийную дуэль. С этого дня война пошла без выходных. Солдаты обеих сторон хоть и видели войну больше перед своим окопом, общее настроение улавливали безошибочно. Немцы поняли, что вторая зима для них будет куда труднее первой. Кругом на тысячи километров, укрытая погребальным саваном и скованная морозом, чужая земля, люди, которых они грабили и принесли им столько горя. Красноармейцы же чуяли близость праздника и на своей улице. Ходили, распрямив плечи и держа голову повыше.