Больше детей у него не было. И, чтобы это дитя у него не отняли, он принял для виду христианскую веру, беда была только в том, что не мог он есть свинину. Его сразу выворачивало наизнанку. В трудном своем положении он отправил письмо в Суру, прося совета у мудрых, как следует поступать евреям в беде, как сберечь заповеди своей веры несмотря на преследования. Минуло десять лет, и наконец ответ пришел. Не письмо пришло, а явился торговец, который на самом деле был вовсе не торговец, а знаменитейший гаон1, и звали его Самуил бен Иосиф. Тем временем Рахиль выросла и стала дивной красавицей, и Самуил, коего пригласил к себе жить написавший письмо, разумеется, сразу в нее влюбился. Собрались евреи, и он сказал им так: „Вспомните! Енох и иже с ним впали в грех идолопоклонства, и потому Господь удалился от людей на третье небо. А что мы называем идолопоклонством? Когда люди, которые и сами создания Божии, не Создателю поклоняются, а ими избранным его созданиям. Живым ли, мертвым ли. Как видно, Господь исполнил свое проклятие и назначил вам жить среди такого народа, которого не знали ни вы, ни отцы ваши, и, как записано, будешь ты служить там чужим богам; дереву и камням. А что касается притворства… Притворяться — все равно что лгать. В Мишне2 говорится, что и это грех. Так что вы согрешили дважды, и я не могу поступить иначе, как подвергнуть вас самому суровому порицанию и молиться за вас. И пока заблудшее стадо не вернется в хлев, останусь я здесь“. И он остался. Рахиль родила ему двенадцать детей. Но тридцать лет спустя Самуил снова отправился в путь, чтобы вернуться в Суру, в ешибот3, где когда-то, до своего отъезда, он был знаменитым наставником. Малышей они взяли с собой. Два самых старших сына, оба раввины, пользовавшиеся всеобщим уважением, остались в Кордове. Но напрасно они ждали вестей из Суры или хоть откуда-нибудь — Рахиль, Самуил и малыши бесследно затерялись в мире. Хотя мы, возможно, когда-нибудь найдем их, когда-нибудь они вернутся. Кто бы ни постучал в твою дверь, никогда нельзя знать, кто он, кем он окажется для тебя! Так что не удивляйся, если во сне ты говоришь на неизвестных тебе языках — арамейском, иврите, греческом, арабском, латинском и на других, уже из более поздних времен, на многих других языках. Это лишь сон, но все в нем правда и все так и было на самом деле. Поэтому не удивляйся!»
Ну тут из ванной — какие-то странные шлепки. Рыба бьется, колотится на каменном полу, под умывальником. Бабушка закрывает руками лицо, между пальцами ручейки слез. Я стою на стуле. На том стуле, где сидел дедушка. Мне смешно, потому что я вижу в зеркале, что писаю в умывальник, но при этом держу в руке зубную щетку, и струйка льется из нее. А в умывальнике мечется из стороны в сторону рыба, она бы плавала, но ей мало места. Хлюп-хлюп. Он стоит в ванне, намыливается, и мыло хлюпает, и я чувствую, что кто-то наблюдает за мной. Может, обернуться? На меня смотрит женщина в очках, а на стуле, том, на котором только что стоял я, сидит дядя Фридеш. Он смеется. Потом вскакивает и бежит. Исчезает в темноте, я чувствую, что там, в темноте, я, он обнимает меня, сует мне в рот зубную щетку, и она выбивает мне зуб. Может, даже идет кровь. Дядя Фридеш смеется. Кровь льется, выливается из меня, вытекает вся. Я где-то лежу. Камень холодный. Непонятно, как я сюда попал. Здесь со мной все время что-то происходит, но, как ни стараюсь, все напрасно — я не могу шевельнуться, могу только наблюдать. Темно. Кто-то громко кричит: «Если порежешь палец ножом, тебе будет больно, правда? Отвечай!» — «Больно». Как интересно. Отвечает мой голос, но я же вижу свое лицо: оно не открывало рот! «Я всадил это в тебя словно нож!» Наверное, это кричит дедушка. «Будет больно!» Теперь я понял, где я. На газовой плите стиральный бак. Лук подгорает, он уже совсем черный. Но, если так, — выходит я только что съехал вниз по перилам и грохнулся, влетел прямо в кухню. Хотя я зря ее жду, бабушка прийти не может, она лежит в комнате, и, как только из меня вытечет кровь, я тоже умру. Но тогда это все же значит, что я только сейчас порезал палец. Нет, эта белая нога — не нога человека. Кровать. Она словно бы в нашей кухне. Кровати принесли оттуда. В ванной тоже пол каменный, черные и белые плитки. Рыба все еще там. Но на окнах занавески, их вздувает ветер, солнце свободно заглядывает в комнату, на ветру раскачиваются пятна крови. Десять белых кроватей. Они двухэтажные; белые стены. Здесь никого нет. Нас было бы здесь двадцать, но кого-нибудь одного всегда не хватает; кто-то один обязательно в больничной палате. Буду наступать только на черные квадраты! Надо ждать. Кто-то придет за мной, и тогда я тоже уйду. Только на черные квадраты, взад-вперед между кроватями, наступать на белые квадраты нельзя! Но тогда я все-таки не здесь, потому что этой женщины здесь еще не было, и я не знаю, зачем она сюда явилась; она наклоняется ко мне, значит, я лежу. Где-то лежу. Ее губы шевелятся. Над черными и белыми квадратами. Я как будто лежу на чем-то мягком, белом, посредине, но лежу все-таки на холодном камне, и эта женщина говорит что-то; я вижу, как шевелятся ее губы! но не слышу ее. Бабушка; она несет ночной горшок, потому что мне надо пописать. Все же это дедушка лежит на кровати, не я. Но откуда же эти кровати? Кто их принес? Он все лежит так же, как лежал. Не замечает, что на глаз ему садится та муха. Надо ее прогнать! Он смотрит, потому что закрыть глаза нельзя. Бабушка завешивает зеркало черным платком. Не знаю, откуда взялись тут мухи. Бабушка машет черным платком, закрывает ставни, потом окно. А мухи все же тут. Я должен их выгнать. В темноте потрескивает свеча. Это бабушка зажгла свечку у дедушки в изголовье. Мы стараемся ступать осторожно, но что толку, пол все равно скрипит. Значит, я все-таки здесь? «Я ухожу, пойду в церковь, но ты оставайся с ним, пока не прилетит ангел. Ангел прилетит за ним, не бойся!» Она исчезает. Дедушкина ступня высовывается из-под одеяла. Слышно, как снаружи завывает ветер, хотя только что светило солнце. По улице идет дядя Фридеш, останавливается. Дедушка бежит ему навстречу. Небо совсем темное. Дядя Фридеш подносит к носу розу, нюхает и идет к нам. Дедушка останавливается. Распахивается дверь, в проеме бабушка, она кричит: «Слава Богу, ты пришел, Фридеш! Что тебе к кофе — мацу или сдобу?» Но старики стоят обнявшись, и дедушка плачет. Дядя Фридеш спрашивает: «Как у тебя со стулом?» — «Уже в порядке. Там будем срать, под землей». Бабушка подает кофе с молоком и сдобу. В белой булке топорщатся вздувшиеся изюминки. У дяди Фридеша светло-голубые глаза. «Почему ты плачешь? Если ты здесь, дорогой мой, если мои руки чувствуют вес твой, значит, мы живы! Мы еще живы, дорогой мой!» Дедушка опускает голову на плечо дяди Фридеша. «То-то и оно!» Взвивается белая скатерть. «Самый тонкий дамаст. Из приданого покойной матушки деда твоего. Так что поаккуратней! Я только два раза ею стол накрывала. Ну, если кто пятно посадит!» На столе три чашки, третья для меня. Венский фарфор. Времен Марии Терезии. А еще серебряные ложки и вот это хрустальное блюдо для взбитых сливок — все на стол! В серебряной корзиночке нарезанная сдоба. На белом дамасте среди серебра и фарфора — две руки. «С чего ты взял, что именно это!?» Костлявая рука дедушки сжимает пухлую руку дяди Фридеша. «Потому что так оно и есть! Когда ты приходишь, словно возвращается что-то из прошлого, но это непристойный обман, оно уже не такое, каким было, уже неживое, потому что во мне прошлое умерло. Тем не менее оно возвращается, а значит, движется, то так то этак показывает себя, всегда по-другому, хотя оно уже совсем окаменело, мое прошлое, для меня и ты уже умер! Я любил тебя! И я прошу: не тревожьте мои камни! И если бы ты не приходил никогда, для меня это значило бы, что и я уже умер, только не заметил когда. То, что еще происходит со мной, — такая малость, это и не жизнь вовсе, это уже процесс смерти! Разве ты не чувствуешь?» Пухлая ладонь дяди Фридеша подгибает под себя руку дедушки на столе. Он смеется. «А вот и показалось копыто! Ах, дуралей! Дурень ты. Хлюпик. Сентиментальный еврей!» Свеча дымит, потрескивает над головой дедушки; по ней скатываются жемчужины. Жужжит муха, ползет на его нос, другая приближается к ноздре, вползает в нее! Кажется, это я лежу там, на его месте, хотя сижу здесь, но там все же не он! Что-то лежит там, оно похоже на меня, или это я сам. Надо что-то сделать! Вскочить на ноги. Но меня словно держит что-то. Я не могу никуда. Сижу здесь, а, может, лежу там, но все это какая-то ошибка, и я не заметил, что у меня тем временем родился сын и внук; я состарился и умер, и теперь на меня смотрит тот мальчик, который и есть я. А может, я просто уснул, бабушка сказала, останься здесь, и мне снится сон, и я просыпаюсь. И куда бы я мог пойти? Дедушка все-таки сидит в кресле, его рука покоится на бордовом плюше. Только это не дедушка, это моя рука! Но дедушка вдруг отдергивает руку, чашка опрокидывается, он в ярости, его шея и губы чернеют. «Ты не смеешь так говорить! Тебе пора бы уже понять, что я такое! Я есмь Я!» Но дядя Фридеш закрывает глаза и пыхтит: «Затем и говорю, чтобы ты рассердился… когда ты сердишься, то чувствуешь, что живешь!» Дедушка не смеется. «Это серьезно. Так что напрасно смеешься. И, как бы ты ни скрывал, что смеешься, твой смех словно острый нож! Этим затаенным смехом ты, нож, говоришь мне, — да только напрасно стараешься! — что моя идея, вся моя жизнь — заблуждение!» За потолочной балкой проскальзывает серая тень. Тени радуются. Жалобный голос: дедушка, расскажи! Дедушка, я ничего не помню! Я слышу: этот голос стонет во мне, и бабушка все не приходит, и тогда это все-таки, может быть, мне только приснилось. Одеяло четко повторяет очертания тела, сложенные руки утопают в мягком шелковом голубом одеяле; тяжесть. Мухи на стене, и на его лбу, и возле носа. Огонек