укрывают одежды, хотя этот тайный грех его ведом родителям, мать часто наблюдает за ним тайком и, что видит, с трудом находя слова, рассказывает Симону. Гармония! В Иерусалиме всем заправляет закон, а закон — совсем иная гармония: это власть разума над чувствами, а не власть веры! Но разум без чувства не гармоничен! Закон удерживает пропорции логикой, а все, что выпадает из логики закона, — грязь и отбросы! Чувство, жаждущее обрести форму, по этой логике есть непристойное нарушение закона! Агнец, которого надо забить после захода солнца, но до наступления темноты, должен быть годовалым и непременно самцом; в этот вечер повсеместно трапеза, посвященная памяти Исхода, торопливая, безрадостная; кровь агнца пить запрещается, это грех! Переломить косточку его нельзя! Член семьи, не отведавший от пасхального ужина, ягненка и горькой травы, макаемой в сладкую кашу, — да пожрет нечестивца смерть! Ибо он согрешил! Грех! На другой день Руф опять может облачиться в это платье. Нынче пятнадцатый день нисана. Тот самый день. На второй день Пасхи каждый мужчина, который собирает урожай на своей земле, должен отнести первый сноп в храм Господень, это жертвоприношение! Руф несет серп, Александр несет сноп, а впереди выступает отец их, ростом намного ниже обоих. Земля их находится вне города, за Южными воротами. Сейчас они идут оттуда. Симон молчит, сыновья тоже. С вершины лысой скалы, которую поэтому называют Голгофой, крутая дорога вниз. За долиной Кедрона зыбится в светлом мареве Масличная гора. Они по-прежнему шли молча и даже тогда не обменялись ни словом, когда вдруг увидели, что там, внизу, возле ворот что-то происходит. Яркое утреннее солнце плавит в единую массу изливающиеся из ворот тела; толпа устремляется вверх, темный зев ворот выталкивает на свет, обращает в пыльное облако людские волны. Поблескивают латы легионеров, острия пик. Симон останавливается, останавливаются и сыновья. Они еще далеко, но они беззащитны. По знаку Симона они отступают на обочину и, застыв, ждут. Симон искоса смотрит на Руфа. Он думает о том, что по этой дороге угоняли в рабство предков. Симон не любит этого своего сына, даже славящихся безобразием дочерей любит больше, но ему хотелось бы облегчить Руфу его судьбу. Быть таким красивым бессмысленно и тяжко. Тайными путями доходящие вести вселяют ужас. Когда мальчик родился — и второй оказался мальчиком! — Cимон смеялся от радости; у этого мальчика были длинные рыжие волосы. Потому и назвали Руфом, что означает: рыжий. Но волосы Руфа, словно он бунтовал и против имени своего, стали черными. „Это та самая дорога, — говорит Симон, движимый воспитательным зудом. — По этой дороге вавилоняне гнали в плен наших предков. Я говорю это, Руф, чтобы ты знал! Свобода — тонкая штука. Эти дни, как и нынешний, освятил Господь, будь благословенно имя Его, и тот, кто почитает законы, в такие дни обращает взор свой в прошлое, а не на тело свое. Затем говорю, чтобы вы помнили! Дорога эта хранит шаги тех, кто вернулся! Но на свободе тело охотно забывает о своем прошлом“. Симон и его сыновья еще не видят, что за люд заполняет внизу дорогу, взбирается в гору. В чистом небе еще звенит песня жаворонков, но уже хорошо слышен гул, влекущий за собою сюда, к ним, нескончаемые толпы. Кажется, то гудит сама земля, они надвигаются, они все ближе. Симон и его сыновья стоят неподвижно и ждут. Все трое молчат. Впереди толпы скачут дети. Голые сорванцы. Задыхаясь, торопятся вверх. Симона с сыновьями вбирает в себя рев толпы; как невиданная обезумевшая птица, он взвивается, трепещет, вспарывается истошным воплем; шорох ног. Катится вверх облако пыли, обгоняя, подталкивает толпу. Быстрее! Живей! В кольце солдат задыхаются трое обнаженных; сдвинутые набедренные повязки уже не прикрывают чресла; пот струится по исполосованным прутьями телам их; каждый влачит на спине своей крест; плечи истерзаны, изодраны в кровь; заостренные концы крестов скрипят, подпрыгивают на камнях, то и дело сталкиваются друг с другом; шлепают сандалии. Больше не могу! Легионеры орут: Вперед! — и толкают, толкают того, кто идет первым; толпа хочет видеть все, и солдаты ничего поделать не могут, а пожалуй, и радуются сутолоке, ведь на этот раз им не приказано усмирять толпу. Симон смотрит на Руфа, и тон его, как и всякий раз, когда он обращается к сыну, назидателен. „Это преступники! — говорит он тихо и повторяет: — Преступники!“ Издали видно начальника отряда, этот попусту занимается по утрам гимнастикой; всякий день предается он сладострастию — и теперь задыхается, едва переводит дух. Даже его, назначенного руководить всем, даже его толкает всякая шваль. „Откуда ты знаешь, отец, что преступники? — спрашивает Руф, которого оскорбляет тон отца. — Откуда ты знаешь? Может, был там, когда они преступили закон?“ Глаза отца затуманивает злоба. Красивый рот откровенно нагл, сын дополняет едкие слова свои еще и усмешкой. И тут взгляд начальника падает на Симона, секунду они смотрят друг на друга, два разъяренных зверя. Начальник, сколько может, задерживает дыхание, Симон тоже готов взорваться, и тут начальник орет, перекрывая шарканье ног: „Стоять!“ У самого лица Симона, сквозь тучи ярости сверкает островерхий шлем, вплотную придвигается мокрая от пота, противно голая римская рожа. Симон оборонительно и надменно поднимает руки к груди, словно говоря: какие у меня могут быть с вами дела? Начальник еще и сам не знает, чего он хочет. Симон чует отвратный запах его пропотевшего тела. „Мир!“ — ухмыляясь произносит начальник, но Симон ничего не отвечает ему, хотя это верх неприличия, ведь уже по одному этому слову он понимает, что римлянин хорошо выучил арамейский язык. Беспорядочный гвалт опадает; затихшая толпа угрожающе ждет: раз остановили, значит, что-то должно произойти. „Знаешь ли ты, кто идет здесь? Знаешь, кого мы ведем? — спрашивает начальник и ухмыляется, радуясь, что наконец-то может перевести дух. — Если не знаешь, могу сказать. Царя твоего!“ Четверо черных несут задернутое занавесками кресло, опускают его, оно скрипит на камнях. Симон думает, что вопрос и ответ относятся к тому, кто сидит в кресле. Но занавески походного кресла из дешевой марлевой ткани. Царь евреев — там!? Хрипло гулькает юродивый, словно спаривающийся голубь. Римлянин слышит одобрительный рокот толпы, который вот-вот вырвется на свободу, и орет во весь голос: „Как?! Твой царь несет на себе крест свой, а ты только смотришь с обочины!? Симон не понимает, он бы подался назад, но люди вокруг стоят стеной, каждый норовит протолкнуться вперед, все хотят видеть все, и он уже потерял из виду своих сыновей, он окружен. Так вот что я скажу тебе, достопочтенный еврей, возьми-ка ты его крест, ведь он твой царь! По-моему, так оно должно быть“. В ответ — непристойный, режущий слух гогот толпы. Не смеют присоединиться к нему только те, кто знает Симона. „Ну, так что, пусть, значит, сам несет?“ — орет римлянин. Толпа отзывается хором. Симон как будто взвизгнул: не понесу. Но толпа, как один человек, откликается вместо него. И подталкивает старика. Шествие снова двигается вперед. На секунду, пока его влекут куда-то, толкают, Симон видит глаза обнаженного, того, кто в середине; не глаза, только свет поднятых на него глаз; и, когда он молится в своей темной жаркой комнате и ждет вести о том, как судят о случившемся Синедрион и раввин Абъятар, и молится, и просит Господа в своих молитвах просветить разум его, дабы понять, что же произошло, — в этой кромешной тьме, в которой он задыхается, нет-нет да и вспомнится ему смутно свет того взгляда, но непонятен ему этот свет; Симон его не понимает, его темнота не способна воспринять свет, хотя свет в темноте светит; ему бы ухватиться за этот луч света, но не понимает он и просит Господа просветить его, а сам-то света не замечает, света того взгляда, посланного ему Господом. Господи Боже мой, если бы я был тогдашним Симоном! А ведь то была последняя подсказка: приглядись же, мир изменился! Но Симон, сын коэнов, из череды Аароновой, не понял этого. Не почувствовал в самой тяжести того креста груз предупреждения, только унижение свое чувствовал, несчастный, потому и бросился за помощью к Закону, к раввину Абъятару. Он жалуется. Но что мог сказать ему ребе, развешивая на эбеновых палочках исписанные свитки свои? Потому я и говорю тебе, в каждой тяжести чувствуй не только тяжесть и не только унижение, ибо не можешь ты понять муки Господа! Поэтому не страдай! Ибо страдает в тебе нечистое животное! Страдание — тяжесть. Но тяжесть есть предупреждение. И этому надо радоваться! Предупреждение! Все на свете есть предупреждение о чем-то. Когда в заальфельдском лесу в меня плюнул немец и еще ногой пнул, и я лежал там в величайшем унижении: вот, даже умереть не могу! — тогда и я увидел тот самый свет, он светил мне во тьме моей. Потому что Господь опять ниспослал его. Тот самый свет, что послал Симону на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. И тем соединил меня, там, на усеянной лошадиным пометом заальфельдской дороге, с теми двумя стародавними Симонами. Потому что я воспринял свет, который один Симон отверг. Воспринял свет, который другой Симон воспринял тоже, но на тысячу девятьсот одиннадцать лет раньше. Так соединились во мне те два Симона. И я знал уже, что судьба моя — это не смерть, потому что я умер тогда, когда родился, когда же умру, моя жизнь продолжится. Поэтому я не жду, но и не боюсь смерти. И что мог знать об этом мой дедушка? Что мог он знать на той скамейке под шелковицей? Что? Однако вернемся назад. Теперь мы уже здесь, мы вошли в ворота! Пойдем же! Не смотри на меня! Погружайся в глубины вместе со мной. Мы остановились на Руфе; Руф с серпом всеми силами пробивается вперед. Он следует за отцом, но не видит его. Руфа толкают, волокут с собой те, кто чуть не бегом поспешает в гору, а он ведь с серпом, надо быть осторожным. И тут он видит девушку, совершенства тела которой жаждала коснуться его рука, видит Рахиль, а это такое красивое имя; оно
Вы читаете Конец семейного романа