который вот уж три года бродяжничает безнаказанно и чудесами своими морочит головы доверчивым толпам, пока этот обманщик, этот ловец душ человеческих, не взял его к себе в ученики, и кто теперь знает, где они скитаются; по крайней мере, так говорят. Оба Симона никогда друг друга не видели, хотя Господь позаботился о том, чтобы некий день, пятнадцатое число месяца нисана, стал для каждого из них памятным. Они и похожи были, и лицом и нравом, будто одна мать родила обоих; оба поджарые и низкорослые, с горящими черными глазами, оба молчуны. Кто знал их не коротко, вполне мог их спутать. Гляди-ка, Симон галилейский идет, ученик того, чье имя нельзя называть, ишь, как разоделся богато, а сандалии-то — эка роскошь. Смотри, кто идет, вроде бы Симон Киринеянин, не иначе? Только с чего это он нынче так худо одет, на какой свалке нашел эти драные сандалии? Ни тот, ни другой не искали встречи. Один был столь же богат, сколько второй беден. И оба, когда случалось вспомнить другого, говорили про себя: какое мне до него дело? Они заблуждались. Но кому дано умом понять собственные заблуждения? Господь, само собой, пекся о них, только покуда придумывал, как устроить им встречу, минуло почти два тысячелетия. Не так уж и много времени. Они во мне встретились. Но об этом пока помолчу. Мой дедушка не мог этого знать, а я сейчас рассказываю только то, что он говорил мне на скамейке под шелковицей. Да и не могли они встретиться, потому что Симон галилейский, за которым следили люди Синедриона, странные выбирал пути и стороной обходил дома богатых; иной раз несколько дней о нем не было ни слуху ни духу, уже и след его люди теряли, а потом он вдруг появлялся в какой-нибудь темной подворотне или в густой южной тени узенького проулка, и тогда за ним снова шли по следу его, словно собаки. Нет, не могли они встретиться, эту встречу Господь откладывал на потом, не могли встретиться потому, что Симон галилейский, ловец душ человеческих, ходил путями странными, а другой Симон, богатый, что родом был из Кирины, тот, с кем памятное событие случилось в месяце нисане, пятнадцатого числа, в пятницу, этот Симон, когда минули восемь дней Пасхи и жизнь в Иерусалиме возвратилась в прежнее, обыденное, привычное русло, навсегда заперся в своем доме. Он сидел на корточках в темной жаркой комнате, ждал вести и молился. Если обращались к нему, он не отвечал, едва прикасался к еде, и в доме царила испуганная тишина. Больше всех он любил Александра, старшего сына, своего первенца. Любил, несмотря на то, что Александр вовсе не способен был продолжить дело отца; этот юноша ничего не смыслил в деньгах, не знал, когда и что надо покупать и как продать товар с прибытком; Александра интересовала только земля, рост растений, рождение животных; но все же и глазу, и сердцу отца любезней была эта преданность земле, чем пустые затеи Руфа, младшего сына, который с малых лет часами простаивал перед мастерскими золотых дел мастеров и чеканщиков, зачарованно смотрел на них, наблюдая, как они чеканят блюда, кувшины, как ловкими пальцами вставляют драгоценные камни в ожерелья, в браслеты для рук и ног. Была уже середина месяца ийар. Люди забывают быстро. Александр сжал овес; первый сноп, как положено, отнесли для праздничного жертвоприношения; в том году овес уродился сам-двадцать, что считалось весьма неплохим урожаем. Дни стояли жаркие, пшеница быстро созревала. Но Симону ни до чего этого не было дела. Он не мог выйти из дома, от света у него болели глаза, и он не знал уже, откуда идет этот свет и что он такое; ушам его невыносим был городской шум, и если бы пришлось ему выйти к людям, бестолково и неопрятно толпившимся вокруг храма, чувствовал бы себя предметом общего насмешливого внимания; Симон молился, в молитвах просил Господа просветить его разум, чтобы понять происшедшее. Иногда он призывал к себе Александра; юноша не видел отца в темноте; отец просил сына сходить в синагогу к раввину Абъятару, спросить, пришла ли весть; но ребе всякий раз передавал одно и то же — ничего. В этом ничего и сгинул Симон Киринеянин. Минуло несколько дней, и его нашли мертвым. Вместо того чтоб печалиться по усопшему, Руф только злился. Он глядел на отца и думал: вот, мы нашли его мертвым, в углу, словно собаку. Руф поднялся на крышу, со всех сторон обнесенную широкой резной каменной оградой, где стройные колонки поддерживали защищавший от солнца легкий навес, — такая крыша вошла в моду в Иерусалиме, но некоторые видели в том лишь гнусное подражание римлянам и потому считали непристойным. „Виданное ли дело прятать свет от лица своего!“ — возмущался, как утверждали, сам раввин Абъятар. Когда Руф стоял под навесом, опершись на ограду, на крыше соседнего дома, где навеса не было, он видел иногда девушку, которую любил и с которой Господь свел его в месяц нисан, пятнадцатого дня, в тот самый день, что оказался столь роковым для отца его. Господь свел их друг с другом. Теперь Руф желал ее видеть еще больше, чем прежде, ведь с того дня он мог любить не только дивные формы тела ее, блеск волос и робко убегающий в сторону взгляд, но и аромат ее дыхания, ее голос, испуг и смех. В день смерти Симона девушка не вышла на крышу».
Так рассказывал дедушка, и вдруг на его лоб упала ягода шелковицы. Засмеяться я не посмел, хотя он размазал сок по лицу. Но он всегда и все чувствовал, знал. И тоже сказал мне, как я тебе: «Не смотри на меня! Когда смотришь, ты не слушаешь, а ягода эта не такая уж важная вещь». Я быстро отвернулся, потому что сам как раз смотрел на своего дедушку. «Да, это напомнило мне одну историю! Вот послушай, какой был мой дедушка! Как-то мы играли, и ягоды падали на землю, и вот что мы придумали. „Дерево- седер расцвело в седер!“[11] „Шелко-седервица, расцве-деревица. Седерица дешел, ковица дер!“ — „Der sedras evo zwela der sered!“ Мы подбежали к дедушке и спросили: „Что значит DER SEDRAS ZWELA DER EVO SERED?“ Дедушка рассмеялся. Ihr seid ja dumme Esel! Wir hatten dasselste Shiel gemacht, als mein Grossvater diesen Baum setzte. Es ist ungaricsh gesagt und heisst[12]: В СЕДЕР РАСЦВЕЛО ДЕРЕВО СЕДЕР. Дедушка смеялся, а мы громко вопили, радуясь, что наш дедушка все знает, но этого все же точно не знает. „Nein! Nein! — кричали мы. — Eben umgekehrt![13] ДЕРЕВО СЕДЕР РАСЦВЕЛО В СЕДЕР!“»
Дедушка смеялся. Я обрадовался, что тоже знаю что-то похожее. «Дедушка, и я знаю такое!» Дедушка не ответил, но я все равно протараторил: «ПАТЬЯ РАТЬЯ ТАТЬЯ РА АРА ТАТЬЯ ТЬЯРА ПА! Ты знаешь, что это значит?» Дедушка молчал. Я смотрел только на его туфли, но и туфли не шевельнулись. Я не знал, почему он не смеется, почему не отвечает, почему моя игра ему не понравилась, и было так тихо, и в тишине жужжали мухи, и еще слышался отзвук той чепухи, которую я наболтал, а Габор выучил ее в школе, ему там объяснили, что это скороговорка. «Дедушка, ты не думай, этого понять нельзя, тут нет никакого смысла. Совсем никакого». Я смотрел на его запыленные желтые туфли. «В тот день, в четверг, в месяц нисан, четырнадцатого дня, Руф не увидел Рахиль на крыше. Ты слышишь меня, хорошо слышишь? Слушай же! Руф был очень красивый юноша. Хорошо сложен, кожа блестит. Прежде чем выйти из дома или подняться на крышу, непременно умаслит тело и старательно расчешет волосы. Ему доставляло удовольствие лишь то, что было не менее совершенно, чем он сам. Да только себя он считает еще совершеннее, чем он есть, и потому почти всем на свете недоволен. Вот стоит он на крыше, облокотясь на перила, и ждет, не покажется ли Рахиль на соседней крыше, а внизу, во дворе, его мать с двумя слугами несет барашка; она останавливается в тени, воздевает руки ко лбу и тихо говорит сыну: „Руф, прошу тебя, сегодня оденься как положено!“ Руф стоит, опершись на колонку, не отвечает. Он проводит пальцами по камню, его пальцы радуются филигранно сработанной ограде. Руф не так одевается, как его дедушка, или отец, или даже брат. Он одевается по новой моде; белая легкая ткань, сколотая на плече нарядной пряжкой, ниспадает свободными складками; пряжку он изготовил сам, инкрустировал камнями. Как и пояс, от которого его тонкая талия кажется еще тоньше. Наряд этот короток и открывает взору не только одно плечо, но и красивые колени, узкие бедра, крепкие икры. Изящный наряд, но при том как бы воинский; примерно так одеты легионеры. Город плавится в неподвижной жаре. С крыши видно городскую стену и Южные ворота, к которым стягивается прибывающий люд, там клубится пыль. Солнце еще высоко, но шум быстро нарастает, ведь едва оно опустится пониже, всюду станут забивать агнцев. В Иерусалиме начинается восьмидневное празднество. Приезжие ищут пристанища, какой-нибудь двор, где можно поставить шатер. Ходят слухи, что ночью прибыл с отрядом легионеров и сам Пилат. За шкуру барашка можно получить ночлег. Руф чувствует себя здесь, на крыше, над шумными толпами, более чужим, чем самый последний нищий. Он думает, что это из-за любви, которую ничем не утешить. Но нет! Даже любовь его имеет больные корни. Он не жену хочет получить, как велит закон, ему нужна красота, неуловимое в уловимом. А все, что здесь происходит, вокруг него и под ним, так суетливо и грубо, так ему не по нраву! Рахиль — та девушка, которая иногда выходит на крышу соседнего дома в сопровождении матери и сестер, — у Рахили стройное и притом округлое тело. Противоречие между стройностью, устремленностью вверх и округлостью, обратной направленностью в себя самое, и создает совершенство формы, и это преследует Руфа, как будто и в девушке глаза его видят то же совершенство, какое он создает собственными руками, маленьким резцом и молоточком, чеканя легкое кружево из серебра или меди. Или на нее он смотрит иначе, ему хочется увидеть игру этих противоречий и в собственном теле, когда его не