выбежала. На ней не было даже трусиков. Когда их мама ушла, они задернули шторы и включили люстры. Ева надела другое платье. Габор поставил пластинку и включил на полную громкость. Он снял со стены шпагу и стал ею размахивать. Однажды попал в кресло, бархат порвался. Ева предложила повесить мою собаку. Габор пошел искать веревку. Мы звали собаку. На веревке сушили в саду белье. Он срезал ее шпагой. Потом встал на стул и привязал к люстре. Но собака к нам не подошла, как мы ее ни звали. Блевотину пришлось вытирать с ковра мне. Там было все, что он съел. Они сказали, что повесят меня. Когда скосили траву, нам велели сгрести ее, получилась копна. Мы взобрались на нее. Габор изображал Эжени Коттон, я был Пак Ден Ай[8]
Мы боролись, я поддался, чтобы он победил меня, потому что Эжени Коттон была председателем Женского союза. Мы делали сальто. Ева визжала и уцепилась за веревку. Люстра упала. Я боялся идти домой. Ждал в кустах, что-то будет. Чидер позвал меня кататься на качелях, ему подарили новые качели, и его отец установил их. Чидер уверял, что если качаться стоя, то можно взлетать очень высоко. Но он сорвался с качелей, разбил окно и влетел в комнату. Его мама пошла к моей бабушке, и я напрасно клялся, что не виноват. Бабушка кричала в саду. Я подумал, что она нашла Нину Потапову, которую мы держали в нашем жилище. Но она нашла там мою собаку. Мы вдвоем принесли ее в дом. «Должно быть, кто-то отравил ее». Бабушка выкопала глубокую яму. Вышел и дедушка, когда мы ее хоронили.
На другой день я, как только проснулся, пошел в сад. Был сильный ветер, деревья гнулись, срывались листья. Собачья будка была пуста. Собака любила спать под навесом, среди цветов. Земля там уже совсем затвердела. Я позвал собаку, чтоб пошла со мной, но она не шевельнулась. Голова ее лежала на передних лапах, она поморгала мне и вяло помахала хвостом. Я стал на колени, хотел погладить ее, но над головой у меня распахнулось окно, ветер рванул створку, ударил об стену, и кто-то, кого я не видел, закричал: «Не копай землю! Не копай землю!» Ветер уносил голос вдаль. А ведь землю уже пора было копать, стояла осень, цветы увяли, и моей собаки там уже не было; но на обычном ее месте земля плотно слежалась и была жирная; и еще осталось там после нее несколько шерстинок, комок шерсти, и мне непременно надо было закопать этот комок в землю; но кто-то все еще кричал: «Не копай землю!» И голос этот реял на ветру: «Не копай землю!» Я хотел поставить лопату на место. Хлопали окна. Я бросился бежать, но было тяжело бежать по глубокому снегу, я бежал вдоль стены дома, но в глубоком снегу ноги тонули, и было холодно, очень холодно, и ветер швырял снег мне в лицо. Я хотел посмотреть наконец, где я, но не мог поднять глаз, такое светлое было небо! Совсем темно. Если бы я мог взглянуть на светлое небо! Но пришлось зажмуриться. В темноте. Если б я мог! Что же мне делать? И тут наконец стало темно. На другой день, когда я проснулся и вышел в сад, там кружились две бабочки-капустницы. Я побежал за ними, посмотреть, что они делают. Они сверкали вокруг друг дружки, сверкая, летели дальше, и я бежал за ними через живые изгороди, кусты, потом дальше, по траве, эх, был бы у меня сачок! А потом они исчезли над кустом. Над кустом следить за ними уже нельзя было, небо было голубое, чистое, слепящее, казалось, свет вобрал в себя белое сияние бабочек-капустниц. И тишина. Лохматые, разросшиеся кусты. Боярышник. Сирень. Бузина. Орешник. Неподалеку от того дерева, на котором иногда покачивался один листок, даже если не было ветра. Потайным ходом я пробрался под кусты. В детской комнате постель из сена, она мягкая, так и должно быть. В кухне на полке кастрюли. На хлипком садовом стуле книга. Я слышал собственное дыхание. Мягкая сенная постель так и манила — ложись, поспи, как будто я был ребенком, а они ушли на вечеринку, но я не мог лечь, потому что слышал свое дыхание, как будто зверь, какой-то зверь дышал в кустарнике, который не я, не тот я, кого я вижу. И я схватил полку и вырвал ее из-под кастрюлек, и кастрюльки раскатились, гремя меж кустов, и на минуту перестал слышать свое дыхание; но потом услышал опять. Этот зверь, он дышит здесь, в кустах. Собака. Она лаяла. Это собака разломала, разрушила все жилище. Я раскидывал сено, перебрасывал через забор кастрюльки и радовался, слыша, как они шлепаются на землю; садовый стул я вытащил из-под кустов на траву и вскочил на него, пусть трещат тростниковые сиденье и спинка! Стул покорежился, разломался; я вырывал страницы из книги Нины Потаповой, а твердую обложку зашвырнул в кусты; она повисла там на какой-то ветке. Потом я прополз обратно, и собака лаяла и тяжело дышала. У собаки свисал язык. Собака радовалась, что наконец-то разрушила жилье, и нюхала все вокруг. Но этот запах я словно бы чуял раньше, запах их волос, их кожи, у них в доме точно такой же. Собака принюхивалась, зарывалась носом в сено, искала тот запах, какой я учуял на миг, но собака его потеряла. Здесь, под кустами, земля была мягкая и сырая. Я наблюдал за собакой: интересно, каково ей вот так тыкаться носом в землю. Запах гниющих листьев. Я взял комок земли в рот, пожевал, но пришлось выплюнуть. Мертвая собака скалила зубы. Я опустился наземь, вытянул руки-ноги, как палки, хотел почувствовать, что чувствовала она, но она дышала, и я постарался задержать дыхание и больше не вдыхать воздух, лежать неподвижно, как мертвый. Воздух, оставшийся внутри, расширялся, распирал, раскалял меня, наконец вырвался. Я дышал медленно-медленно. И никто не знал, что я здесь умираю, как моя собака. Мягко покачивался один лист. На листе два маленьких, очень ярких глаза. Листок смотрит на меня своими глазами! Он покачивался вверх-вниз на конце ветки и смотрел на меня. Все же мне пришлось вдохнуть воздух, потому что от напряжения я очень ослабел, но все-таки не совсем умер. Хотя мне хотелось, чтобы он так подумал. Я осторожно вдохнул в себя немножко воздуха, и тогда все стало не таким красным и туманным и я увидел, что это глаза не листочка, а просто на нем сидит зеленая древесная лягушка. Такая же зеленая, как сам листок. Ее спинка была, как изгиб листка. Я смотрел ей в глаза, и она смотрела в глаза мне. Словно неживая. Но я видел также, как тревожно вздувается и опадает ее горло, будто там, у самого ее широкого рта, билось сердце, и она сидит, растопырив лапки, раскачиваясь вверх- вниз на листе, готовая к прыжку. Лист круто наклонился, ее горло пульсировало. У меня точно так же пульсирует кровь. Но тут случилось что-то ужасное, что-то перепуталось. Я думал, что я больше лягушки, но лягушка становилась огромной, а я как бы съеживался, делался все меньше, потому что она уперла в меня свои глазища, и, чем дольше смотрела, тем меньше, ничтожнее я становился. Я не выдержал, зажмурился, но в ее огромном горле все так же пульсировала сила, и мне оставалось только ждать, в темноте, с закрытыми глазами, что она вот сейчас прыгнет на меня и проглотит, словно какую-нибудь букашку. Когда я проснулся, листок неподвижно торчал на конце ветки, прямо над моей головой. Так же ярко светило солнце. По моей открытой ладони ползали муравьи, спокойно, деловито, по очереди, друг за другом. Я зажал их в ладони, но они быстро выползли между пальцами. Мне показалось, я проснулся оттого, что кричала бабушка, звала обедать, но бабушка спала на кровати. В дверях я остановился, прислушался: дышит ли? В комнате было темно и прохладно и пахло бабушкой. На ночном столике стакан с водой. На пальце у бабушки кольцо с бирюзовым камнем, оно перейдет ко мне, когда бабушка умрет. Осторожно ступая, чтобы не заскрипел пол, я вышел в сад. По-прежнему светило солнце. Я поднял с земли упавший абрикос и разломил его пополам. На пальцы мне брызнул сок, по влажной спинке косточки полз, извиваясь, червяк. Я вдавил его в абрикосовую мякоть. Он вертелся там, извивался, но я глубоко утопил его в этой мягкой сладкой трясине, чтоб не видеть, и вместе с ним сунул абрикос в рот, стараясь не раскусить, проглотить его целиком. Сразу представилось, что червяк живым оказался у меня в желудке. Теперь он там, внутри, в темноте, он живой и не знает, как выбраться. До вечера все еще было далеко. Налетели осы. Я почувствовал, что со мной словно бы что-то случилось. Вдруг. Как будто вовсе не я сижу здесь, на траве, а кто-то другой, я ощущаю его тяжесть, но это не я, и все кругом стало такое смутное. Вдруг. Сверкнул обрывок паутины и исчез в воздухе. И на что бы я ни взглянул, вижу это не я, оттого все и пропадает, и я каждый раз не знаю, что я только что видел, потому что уже не вижу этого. Наверное, только со мной бывает такое, и значит, я плохой. Но от них надо это скрывать и делать вид, будто я вижу то же самое, что и они. И я теперь уже не сидел там, где был только что, — я вскочил и обхватил ствол абрикосового дерева, но все равно сознавал, что и это не я, потому что не то чувствую, что прежде; может, я — этот ствол, такой славный, такой сильный. Потом я уже не понимал, почему стою на коленях возле дерева и почему обнимаю ствол его, и надо было что-то делать, чтобы как-то было не так, только не знал, что можно сделать. Я просто отпустил дерево и лег на землю. Трава была душистая, и я постарался пошире раскрыть глаза, чтобы прошла эта муть, чтоб увидеть траву. Каждая травинка росла из земли, но между ними оставалось еще очень много места. Пустые дорожки. Если бы я был травинкой, я тоже бы вырос из земли и стоял бы здесь среди других травинок. Я мог бы стать одной из них. Но вдруг пришел бы человек и сорвал меня. Я вскочил на ноги — скорей, скорей прочь отсюда. Я остановился на посыпанной гравием дорожке и оглянулся. Но как же скрыть, что я такой плохой, если всё вокруг это чувствует? Вот если бы выбрать себе травинку, и это был бы мой ребенок или я сам, и я любил бы ее. Я стал на колени, чтобы поискать такую среди травинок.