же занимает и бурю. Под конец я так и заснул прямо на стуле. Я проснулся от холода, встал и лег в постель, но уснуть уже не смог. И в конце концов наступил новый день.
Сейчас серенькое, безветренное утро, но все льет и льет. И у меня ужаснейший насморк, и я извел уже целых три носовых платка.
Развернув за утренним кофием газету, я прочитал, что пастор Грегориус скончался. Скоропостижно, от разрыва сердца… возле павильона минеральных вод на площади Святого Иакова. Один из наших известных врачей, случайно оказавшийся рядом, смог лишь констатировать смерть… Покойный был одним из популярнейших и любимейших проповедников столицы… Обаятельный, сердечный человек. Пятьдесят восемь лет… Приносим искренние соболезнования семье покойного: супруге, урожденной Валлер, а также престарелой матери.
Ах, господи, господи, что поделаешь, все там будем… Тем более он давно уж страдал пороком сердца.
Так, значит, осталась старуха мать. Этого я не знал. Она, должно быть, ужасно старая.
…Что-то есть мрачное и неуютное в этой комнате, особенно в такие вот дождливые дни. Все здесь старое, потемневшее, траченное молью. Но среди новой мебели я чувствую себя неуютно. Не сменить ли все же занавеси на окне, эти слишком уж темные и тяжелые и не пропускают свет. А у одной вдобавок и край подожжен, это с той самой ночи, еще летом, когда пламя свечи колыхнулось от ветра, и она загорелась.
«С той самой ночи, еще летом…» Интересно, сколько же прошло времени? Две недели. А мне кажется, целая вечность.
Кто бы мог подумать, что его мать еще жива…
А сколько лет было бы теперь моей матери? О, не так уж и много. Всего около шестидесяти.
У нее были бы седые волосы. Ей уж, верно, трудновато было бы взбираться на горки и по лестницам. Ее голубые глаза, светлее которых не найти, сделались бы к старости еще светлее и улыбались бы ласково из-под седых буклей. Она радовалась бы за меня, но гораздо больше горевала бы о брате Эрнсте, который теперь в Австралии и никогда не пишет. Эрнст вечно доставлял ей одно лишь горе и заботы. Оттого она и любила его больше всех. Но, как знать, она, может, и переменилась бы, доживши до таких лет.
Слишком рано умерла она, моя матушка.
Но это хорошо, что она умерла.
Вернувшись под вечер домой, я так и застыл в дверях залы. На подзеркальнике в вазе стоял букет темных цветов. Смеркалось. Цветы наполняли комнату тяжким ароматом.
Это были розы. Темные, красные розы. Две или три почти черные.
Я стоял не шевелясь на пороге безмолвной, раздвинувшейся в сумерках комнаты и боялся дышать. Мне чудилось, будто я вошел прямо в сон. Цветы перед зеркалом — ведь то были темные цветы моего сна.
На мгновенье мне стало страшно. Я подумал: это галлюцинация; я гибну, мне скоро конец. Я не решался подойти и потрогать цветы из страха ухватить пустоту. Я прошел к себе в кабинет. На столе лежало письмо. Я вскрыл его дрожащими пальцами, опасаясь, не связано ли оно каким-нибудь образом с цветами; но это оказалось приглашение на обед. Я прочитал его и написал в ответ на визитной карточке одно-единственное слово: «Буду». Затем я вернулся в залу: цветы были на месте. Я позвонил Кристине, я хотел спросить у нее, кто принес цветы. Но на звонок никто не отозвался: Кристины не было дома. Я был один в квартире.
Явь начинает у меня мешаться со снами. Я уже не различаю, где явь и где сон. Симптом мне известный, я читал про него в толстых книгах: это начало конца. Но конца ведь все равно не избежать, так чего же бояться. Моя жизнь все более и более начинает походить на сон. А может, она и всегда была только сном. Может, мне все только снилось, — снилось, что я врач, и что фамилия моя Глас, и что есть на свете священник по фамилии Грегориус. И я в любую минуту могу проснуться дворником, либо епископом, либо школьником, либо собакой — как знать…
Ах, вздор. Когда начинаются сбываться сны и предсказания и речь не о горничных да старых кумушках, но об индивидуумах более высоко организованных, то, согласно психиатрии, есть основания считать это симптомом начинающегося душевного расстройства. Как же это тогда объяснить? А очень просто. И подавляющем большинстве случаев мы вовсе и не видим во сне того, чти потом «сбывается»; нам только кажется, что мы видели это во с ни, как кажется порой, что вот точно то же самое с тобой уже когда-то было, точь-в-точь, во всех подробностях. Но ведь мой-то сон с темными цветами записан у меня черным по белому! И сами цветы, они же не галлюцинация, они стоят там и пахнут, и они живые, и кто-то принес их сюда.
Но кто? Есть только один человек… Так, стало быть, она поняла? Поняла, и одобрила, и прислала мне эти цветы — в знак понимания и благодарности? Но это же безумие, это невозможно. Такого не бывает, не может и не должно быть. Это было бы чересчур страшно. Это было бы неприлично. Есть предел тому, что дозволено понимать женщине! Если это так, тогда уж я отказываюсь что-либо понимать, тогда уж увольте, я выхожу из игры.
А цветы все же красивые. Не поставить ли их к себе на письменный стол? Нет. Пусть стоят где стояли. Я не хочу их касаться. Я их боюсь. Боюсь!
Мой насморк перешел в самый настоящий грипп. Я прекратил приемы, чтобы не заражать пациентов, и сижу взаперти. Я известил Рубинов, что не смогу быть у них на обеде. Я не в состоянии ничего делать, даже читать. Взялся сейчас раскладывать пасьянс из старинной колоды, доставшейся мне от отца. Думаю, что нашел бы не менее дюжины таких колод, порывшись в ящике прелестного ломберного столика красного дерева; уж один этот столик способен был бы ввергнуть меня в погибель, имей я хоть малейшую склонность к игре. Столик раскладывается и обит зеленым сукном, а по краям у него продолговатые углубления для фишек и изящная инкрустация.
Вот, можно сказать, и все отцово наследство.
За окном льет и льет… И не вода льет, а грязь. Воздух уже не серый, он бурый. А когда лить немного перестает, он светлеет и делается грязновато-желтым.
Поверх разложенного у меня на столе пасьянса темнеют лепестки розы. Я не знаю, зачем я их оборвал. Верно, вспомнилось, как в детстве мы толкли розовые лепестки в ступке и скатывали их в твердые шарики, а после нанизывали на нитку как ожерелье и дарили маме к именинам. Они так чудесно пахли, эти шарики. Но через несколько дней они съеживались, точно изюм, и их выкидывали.
Розы — с этими розами тоже целая история… Первое, что я увидел, выйдя сегодня утром в залу, — это визитную карточку, лежавшую на подзеркальнике возле букета: Эва Мертенс. До сих пор не понимаю, каким образом я проглядел ее вчера. И кто, какой нечистый дух подсказал хорошей, славной девушке странную мысль послать цветы мне, недостойному грешнику? Ну, о скрытой-то, тайной причине еще можно, пожалуй, догадаться, ежели пораскинуть умом и отбросить ложную скромность; но повод? Предлог? Сколько я ни ломаю себе голову, я не могу придумать никакого объяснения, кроме одного: она прочитала или же прослышала, как мне случилось быть свидетелем прискорбной кончины; ей представляется, что я глубоко потрясен, и она решает послать мне цветы в доказательство своего сочувствия. Она действовала сгоряча, импульсивно, как свойственно ее натуре. У этой девушки доброе сердце…
Быть может, не следует отвергать ее любовь? Я так одинок. Прошедшей зимою у меня был серый полосатый кот, но он удрал, как только запахло весной. Я вспомнил его, глядя сейчас на отсвет пламени, пляшущий по красному коврику перед затопленной печкой — первой предвестницей осени. Это был его коврик, тут он обыкновенно и полеживал, мурлыча. Я тщетно старался завоевать его привязанность. Он лакал мое молоко и грелся у моего огня, но сердце его оставалось холодным. Что сталось с тобою, Мурре? У тебя были дурные наклонности. Боюсь, что худо тебе приходится, если ты не покинул еще нашу грешную землю. Ночью я слышал кошачий крик на кладбище, и, по-моему, то был определенно твой голос.
Кто это сказал: «Жизнь коротка, а часы ее долги». Похоже, какой-нибудь математик, вроде Паскаля, но на самом деле, кажется, Фенелон[13]. Жаль, что не я.
Отчего я так жаждал Дела? Может, прежде всего затем, чтобы хандру свою исцелить. «L’ennui commun