a toute creature bien nee»[14],— как сказала королева Марго. Но давно прошли времена, когда хандра была привилегией «благородного происхождения». Судя по мне, например, да и по кое-кому из моих знакомых, рост просвещения и благосостояния ведет, кажется, к тому, что она более и более распространяется среди черни.
Дело надвинулось на меня, точно огромная диковинная туча, грянуло громом и прошло мимо. А хандра осталась.
И вдобавок эта проклятая гриппозная погода. В такие дни я различаю, кажется, застарелый трупный запах, поднимающийся от кладбища и проникающий сквозь стены и окна. Дождь капает по жестяному листу за окном. А мне кажется, что он долбит мне прямо по мозгам и скоро продолбит насквозь. Что-то не в порядке у меня с мозгами. То ли чересчур они хороши, то ли чересчур плохи, но только какие-то они у меня не такие, как надо бы. Зато уж сердце у меня в полном порядке. Кап-кап-кап. Отчего это деревца у могилы Бельмана такие хилые и тоненькие? Я думаю, они больны. Возможно, отравлены газом. Спать бы ему вечным сном под большими шелестящими деревьями, старине Карлу Микаэлю. Спать… Сон ли то будет? Успокоимся ли мы? Никому сие не ведомо… Мне на память приходят строки известного стихотворения:
«Тень старого поэта с грустным голосом озябшего призрака блуждает в сточной трубе». Бодлеру повезло, что он не слышал, как это звучит по-нашему. И что за проклятый язык. Слова наступают друг другу на пятки и норовят спихнуть друг друга в сточную канаву. А смысл выявляется так очевидно и грубо. Никаких полутонов, никаких легких намеков и мягких переходов. Язык, созданный словно бы на потребу неискоренимой плебейской привычке резать правду-матку где и как придется.
Смеркается все более и более; зимние сумерки в августе. Черные лепестки розы уже сморщились. А карты на столе выделяются в окружающей серости своими веселыми, кричащими красками, точно напоминая, что придуманы были когда-то, дабы разогнать тоску больного, безумного повелителя. Но мне и подумать страшно взяться их сейчас собирать, и перевертывать, и подгонять одна К одной, и тасовать для нового пасьянса, нет, я не в силах, я могу лишь сидеть и глядеть на них и слушать, как «валет червей и пиковая дама мрачно шепчутся о своей усопшей любви», как сказано все в том же сонете:
А не пойти ли в подозрительное заведение напротив выпить пива с девушками. Закурить прокуренную трубку, перекинуться в картишки с хозяйкой, присоветовать ей что-нибудь от ревматизма. Она приходила ко мне на прошлой неделе со своими жалобами, пышнотелая и великолепная. Золотая брошь под двойным подбородком и пятерка наличными. Она была бы польщена ответным визитом.
Звонок. Кристина отпирает… Кто бы это мог быть? Я ведь предупредил, что сегодня не принимаю… Из сыскной полиции? Прикинется сейчас больным, под видом пациента. Заходи, заходи, голубчик, уж мы тебя подлечим…
Кристина приоткрыла дверь и кинула мне на стол письмо с траурной каймой. Приглашение присутствовать на заупокойной мессе.
Мое Дело… м-да… «А коли вам, сударь мой, угодно переложить сию историю в героические вирши, так оно обойдется в восемь шиллингов».
Я видел во сне образы моей юности. Я видел ту, что целовал когда-то в ночь под Ивана Купалу, давным-давно, когда был молод и никого не убивал. И других барышень из тогдашней нашей компании; ту, что готовилась к конфирмации в год, когда я уже стал студентом, и все заговаривала со мной о религии; и ту, что была, наоборот, старше меня и обожала шептаться со мной за жасминовым кустом у нас в саду. И ту, что вечно насмехалась надо мной, но ужасно рассердилась, вспыхнула и разрыдалась, когда я однажды посмеялся над ней. Они проходили бледной чередою в бледных сумерках и глядели на меня широко открытыми испуганными глазами и делали друг другу знаки, стоило мне только приблизиться. Я пытался заговаривать с ними, но они отворачивались и не отвечали. Я подумал во сне: это вполне естественно, они меня не узнают, я ведь очень переменился. Но вместе с тем я понимал, что обманываю самого себя и что они прекрасно меня узнали.
Проснувшись, я разрыдался.
Нынче служили заупокойную мессу, у святого Иакова.
Я пошел: я хотел увидеть ее. Я хотел увидеть, не блеснет ли лучик ее звездного взгляда сквозь вуаль. Но она сидела, низко опустив голову в черной шали, и не подымала ресниц.
Священник начал с Сираха: «От утра до вечера изменяется время, и все скоротечно пред лицом господа». Он слывет человеком светским. Бывая в театре, я и в самом деле частенько натыкаюсь взглядом на эту сияющую лысину и эти холеные руки, складывающиеся для деликатных хлопков. Но он незаурядный оратор и с неподдельным волнением произнес древние слова, из поколения в поколение сопутствующие внезапным кончинам и торопливо разверзающимся могилам и с такой потрясающей силой выражающие трепет детей человеческих пред властью простершейся над ними неведомой длани, что одинаково таинственно ниспосылает им день и ночь, жизнь и смерть. «Неподвижность и неизменность не даны нам, — продолжал он. — Это было бы нам ненужно, и невозможно, и даже невыносимо. Закон перемены есть не токмо смерти закон: он прежде всего закон жизни. И все же всякий раз поддаемся мы трепету пред лицом перемены, всегда неожиданной и непохожей на наше ожидание… Негоже так, братья. Следует нам понимать: господь дал плоду созреть, хоть мы того не ведали, и зрелым упасть в его длань…» Я почувствовал, как увлажнились мои глаза, и прикрыл свою растроганность шляпой. В эту минуту я как бы вовсе позабыл про то, что было мне известно о причине столь быстрого созревания и падения плода… Или же правильнее будет сказать: я чувствовал, что, в сущности, мне известно об этом не больше, чем всякому другому. Мне известно было лишь кое-что о непосредственных мотивах и обстоятельствах, а далее длинная цепь причинности терялась во мраке. Я воспринимал свое Дело как звено в цепи, как волну в движении — в движении, зародившемся задолго до первой моей мысли и задолго до того дня, когда мой отец впервые взглянул с вожделением на мою мать. Я ощущал закон неизбежности, ощущал его всем телом, каждой клеточкой. Я не чувствовал за собой никакой вины. Нет никакой вины. Объявший меня трепет был сродни тому, что охватывает меня порой от очень величественной и очень серьезной музыки либо от очень отрешенных и светлых мыслей.
Я уже много лет не был в церкви. И вспомнил, как мальчишкой лет четырнадцати-пятнадцати сидел на одной из этих самых скамей и кусал себе губы, злясь на жирного расфуфыренного плута у алтаря, и думал про себя, что этого шарлатанства ненадолго хватит, от силы на двадцать-тридцать лет. Однажды во время длинной, скучной проповеди я решил, что сам стану священником. Все священники, которых мне довелось видеть и слышать, казались мне на редкость бездарными, и я полагал, что сумею проделывать все это гораздо искуснее их. Я забрался бы высоко, стал бы епископом, архиепископом. А уж когда стал бы архиепископом — ох, и веселенькие говорил бы я им проповеди! Народ валом бы валил в Упсальский собор! Но не успел тот священник добраться до «аминя», как фантазиям моим пришел конец: в школе у меня был близкий друг, с которым я всем делился; я был влюблен в одну девочку, и, наконец, у меня была мама. Чтобы сделаться епископом, мне и перед ними пришлось бы лгать и притворятся, а это казалось мне немыслимым. Не иметь никого, кому можно открыться. Ах, божё, боже мой, та далекая пора, безгрешная пора… До чего удивительно возвратиться вот так мысленно к какому-нибудь переживанию из далекого прошлого. Насколько ощутителен становится бег времени. Закон перемены, как выразился священник.