будущих родственничков. Полагаю, он скоро причалит к гавани. Некая девица с приданым обратила на него взгляд своих, к слову сказать, очень хорошеньких глазок. Кстати, о хорошеньких глазках. За обедом у Рубинов я сидел рядом с некоей юной особой, фрекен Мертенс. Милая девушка, просто прелесть. Ни разу там ее прежде не встречал. Не помню уж, как это вышло, но я почему-то упомянул о тебе, так она, как узнала, что мы с тобою добрые друзья, только о тебе одном и говорила, и все меня расспрашивала и выспрашивала, я не знал, что и отвечать… А потом вдруг разом осеклась и покраснела, как маков цвет. Не иначе, она к тебе неравнодушна.
— Очень уж ты торопишься с выводами, — возразил я.
— У меня из головы не шло сказанное им насчет Рекке. Я не знал что и думать, — Маркель много чего болтает попусту. Водится за ним такая слабость. Но выспрашивать мне не хотелось. А он все говорил и говорил про фрекен Мертенс, и с такою горячностью, что я не удержался и пошутил:
— Ты, должно быть, сам к ней неравнодушен, на воре шапка горит! Бери ее себе, милый мой, я соперник не опасный. Ты меня в два счета вытеснишь.
Он покачал головой. Он был серьезен и бледен.
— Я вне игры, — сказал он.
Я ничего не ответил, и наступило молчание. Официант с торжественной важностью священнослужителя подал нам шампанское. Оркестр заиграл вступление к «Лоэнгрину». Давешние тучи ушли и лежали теперь розовыми пластами у горизонта, а небесный свод просинел бездонной, бескрайней синевой, синей, как эта удивительная синяя музыка. Я слушал ее и постепенно забывался. Недавние мысли, терзания и поступок, в который они вылились, унеслись, казалось мне, высоко в синеющее поднебесье и стали уже чем-то далеким и чем-то нереальным, от меня отдельным и отторгнутым, что никогда уже меня не потревожит. Я чувствовал, что никогда уже больше не захочу и не смогу совершить ничего подобного. Так не наваждение ли то было? Однако же я действовал, будучи в здравом уме и трезвой памяти. Я прикидывал и взвешивал все «за» и «против». Я докопался до сути, до дна. Было ли то наваждением? Не все ли равно. И как раз в этот момент в оркестре зазвучал сокровенный лейтмотив: «Не спрашивай!» И мне почудилось, что в этих мистических звуках и в этих двух словах вдруг открылась мне древняя и сокровенная мудрость. «Не спрашивай!» Не старайся докопаться до сути, до дна, иначе сам пойдешь ко дну. Не старайся отыскать истину: ты ее не отыщешь и потеряешь самого себя. «Не спрашивай!» Нужное количество истины тебе и так отпущено, с примесью заблуждения и лжи, так ведь это ради твоего же здоровья, в чистом виде она сожгла бы твои внутренности. Не пытайся очистить душу ото лжи, это повлечет за собою многое такое, о чем ты и не подозревал, ты лишь утратишь самого себя и все, что тебе дорого. «Не спрашивай!»
— Если хочешь, чтоб наш риксдаг раскошелился на Оперу, — сказал Маркель, — вдалбливай им почаще, что, мол, музыка имеет «облагораживающее воздействие». Я и сам, помню, писал подобную чепуху в какой-то передовице. Это, между прочим, верно, только выражено популярно, специально для наших законодателей. А надо бы выразить это так: музыка подхлестывает и придает силы; она побуждает и укрепляет. Она укрепляет благочестивого в его благочестии, воина в его воинственности, распутника в его распутстве. Епископ Амвросий запретил в церковной музыке хроматические гаммы, ибо знал по собственному опыту, что они наводят на греховные мысли. В тридцатых годах восемнадцатого века в Гале жил некий пастор, усмотревший в музыке Генделя прямое подтверждение Аугсбургскому исповеданию[16]. У меня есть эта книжица. А истинный поклонник Вагнера построит вам целую систему мировоззрения, основываясь на одной-единственной мелодии из «Парсифаля».
Мы принялись за кофе. Я протянул Маркелю сигары. Он взял одну и стал ее внимательно разглядывать.
— Солидная сигара, — сказал он. — Сразу видно, что настоящая. А я, знаешь ли, немного волновался на сей счет. Как врачу тебе, конечно, известно, что хорошие сигары самые ядовитые. Поэтому я побаивался, что ты предложишь мне какую-нибудь гадость.
— Милый друг, — возразил я, — с медицинской точки зрения весь наш обед — сплошное издевательство над здравым смыслом. Что же до сигары, то она представляет собою эзотерическое направление в табачной промышленности. Она апеллирует к избранным.
Публика вокруг нас поредела, включили электричество, и к нашей веранде стали подступать сумерки.
— Ага, — сказал вдруг Маркель, — теперь я вижу Рекке. Вижу его в зеркале. Ну конечно, я угадал, кто его дама. Остальных я не знаю.
— И кто же она?
— Фрекен Левинсон, дочь биржевого маклера, умершего в нынешнем году… У нее полмиллиона.
— И ты думаешь, он собирается жениться на деньгах?..
— Боже избави, конечно, нет. Клас Рекке человек воспитанный. Будь покоен, уж он позаботится о том, чтобы прежде безумно в нее влюбиться, ну а после вступит с нею в брак по любви. И проделает свой фокус-покус так артистически, так войдет в роль, что сам еще, пожалуй, изумится, откуда на него деньги свалились.
— Ты ее знаешь?
— Встречал раза два или три. Весьма недурна собою. Нос, пожалуй, излишне острый, да и ум, кстати, тоже. Эдакая, знаешь ли, эмансипированная юная особа, с неподкупной справедливостью воздающая по заслугам что Спенсеру, что Ницше и вещающая: «В том-то и том-то этот прав, а в том-то и том-то, безусловно, этот», — она меня чем-то волнует, но это совсем не то волнение… Что ты сказал?
Я ничего не говорил. Меня одолевали мысли, и мои губы, верно, шевелились вслед мыслям, я, верно, что-то бормотал себе под нос, сам того не замечая… Я видел ее перед своим мысленным взором, ту, что постоянно занимает мои мысли. Я видел, как она ходит взад-вперед в сумерках по пустынной улице, ожидая того, кто не придет. И я бормотал про себя: «Милая моя, такая уж твоя доля. Ты сама должна с этим справиться. Тут я ничем не могу тебе помочь, да если бы и мог, так не стал бы. Ты должна быть сильной». И еще я думал: «Хорошо, что ты теперь свободна и вольна располагать собою. Теперь тебе легче будет справиться».
— Ну нет, Глас, это уж слишком, — сказал Маркель озабоченно. — Сколько, по-твоему, можно просидеть тут без капли виски?
Я позвал официанта и попросил его принести нам виски и два пледа, ибо становилось прохладно. Рекке покинул своих спутников и прошел мимо нашего столика, не видя нас. Он вообще ничего не видел вокруг. Он шел как по линейке, походкой человека, имеющего перед глазами вполне определенную цель. На пути ему попался стул, он его не заметил и опрокинул. Веранда опустела. Деревья шумели по-осеннему. Сумерки сгущались и сгущались. И, задрапированные в свои пледы, точно в красные мантии, мы долго еще сидели и толковали о материях как низких, так и высоких, и Маркель высказал немало истин, которые не запишешь значками на листе бумаги, да я их и позабыл.
Еще один день позади, и снова ночь, и я сижу у своего окна.
Одинокая моя, милая моя!
Знаешь ли ты уже? Страдаешь ли? Глядишь ли бессонным взором в ночь? Мечешься ли в ужасе по постели?
Плачешь ли? Или нету у тебя больше слез?
Но, быть может, он продолжает ее обманывать. Он деликатен. Он считается с тем, что она в трауре по мужу. Он не дает ей повода для подозрения. Она сладко спит и не ведает ни о чем.
Милая, ты должна быть сильной, когда пробьет твой час. Ты должна с этим справиться. Ты увидишь, сколько еще припасла для тебя жизнь.
Будь же сильной.
Дни приходят и уходят, и один похож на другой.
И безнравственность процветает по-прежнему, как я замечаю. Нынче, разнообразия ради, ко мне явился проситель мужского пола, он умолял выручить из беды его невесту. Он толковал мне про былые деньки и про учителя Снуффе в Ладугордсланде.
Я был непреклонен. Я продекламировал ему свое медицинское кредо. Оно произвело на него такое впечатление, что он тут же предложил мне две сотни наличными, плюс чек на ту же сумму, плюс дружбу по