— А кто такой Дардель?
— Величайший шведский художник всех времен, — ответил я. — Нильс фон Дардель.
— Там написано не так, — заметил он. — На картине написано: Нильс де Дардель.
— Его предки родом из Швейцарии. Из франкоязычной Швейцарии.
— Это репродукция?
— Нет, подлинник. Подлиннее просто не бывает.
Он помолчал, подошел к окну, наклонился и сверху взглянул на картину:
— Небось бешеных денег стоит, а?
Сейчас, задним числом, я сам диву даюсь: ведь ни разу не подумал, сколько она может стоить, для меня «Мадонна» не имела касательства к деньгам, даже к семейным деньгам из черного ларца.
— Это не имеет значения, — сказал я. — Я не собираюсь ее продавать.
— Искусство — самое что ни на есть надежное вложение капитала, — изрек он. — Я знаю в Эребру одного фотографа. Так вот, у него есть картина, которая, по слухам, стоит аж пятьдесят тысяч.
Я не стал ничего говорить. Что ни скажи, ему все равно не понять.
— Н-да, надежное вложение капитала, — продолжал он. — Как земля и лес. Собственность, растущая в цене. Только не графика. И не спичечные мозаики.
Так он рассуждал довольно долго. Я не слушал, но под конец сказал:
— Много лет назад в Стокгольме выставляли на торги одну из картин Дарделя. «Умирающий денди». Тоже настоящий шедевр.
— Умирающий кто?
— Денди.
— И за сколько он ушел?
— Не помню. Никогда об этом не думал. Кажется, за несколько миллионов.
Едва я произнес эти слова, как сразу же услышал, до чего мерзко и вульгарно они звучат. А вместе с тем нагло и вызывающе. Несколько миллионов.
Он долго молчал, потом сказал:
— Издеваешься надо мной, да?
— Я не знаю, как поступают, когда хотят над кем-то поиздеваться. Сам в жизни ничего такого не делал. Не научили меня. Хотя не худо бы обладать этим умением.
Что правда, то правда.
— Несколько миллионов, — повторил репортер.
— Да, несколько миллионов.
— А как называется эта картина?
— Не знаю, — ответил я. — Пожалуй, названия ей и не требуется. Она говорит сама за себя.
— Не понимаю, — сказал он.
— Должно быть, я превратно истолковал твой вопрос.
— Она так же хороша, как та другая?
— Лучше, — сказал я. — Это самое замечательное произведение шведской живописи нашего времени.
— Ты уверен?
— Да. Абсолютно.
Он поневоле задумался.
— Одного я не пойму. Как ты ее достал, черт побери?!
— Купил, — сказал я. — За свои деньги. За наличные.
Про Паулу мне упоминать не хотелось.
— Надо, пожалуй, почитать про него. В библиотеке. Про Дарделя, стало быть.
Он решил сфотографировать меня и «Мадонну». На всякий, мол, случай. Вдруг из этой истории что- нибудь получится. Я повернул картину лицом в комнату, влез в витрину и стал позади — так он нас и заснял.
Когда стоял там, опершись на верхнюю планку рамы, я сказал кое-что странное, сам не знаю почему, просто, пока он возился с фотоаппаратом, в мастерской воцарилась до того неловкая тишина, что на этом снимке я вынужден был хоть что-то сказать:
— В этой картине смысл всей моей жизни.
Я же не предполагал, что он тиснет мою фразу в газете. А он именно так и сделал.
Перед уходом он спросил, не хочу ли я сказать что-нибудь еще, что-нибудь особенное. По поводу картины. Тогда я принес Шопенгауэра и дал ему выписать несколько строк из «Искусства»: «Идея, то есть предполагаемая взаимосвязь меж абстракциями и данностями, в искусстве всегда абсолютно стерильна; художник выражает глубочайшую суть мироздания на языке, непостижном для разума, подобно тому как лунатик способен четко и ясно поведать о вещах, о которых, бодрствуя, понятия не имеет».
Когда свечерело, я опять притащил сверху матрас и лег спать на полу в мастерской. Витрину закрывало обыкновенное четырехмиллиметровое стекло, а в двери у меня был всего-навсего простенький французский замок, запиравшийся изнутри на ключ.
Наутро «Губернская газета» вышла с «Мадонной» на первой полосе. Тут-то она и получила свое название; репортер, по всей видимости, не умел писать о вещах безымянных, а она — шедевр и стоит миллионы. В заметке она именовалась
В течение дня нет-нет да и заглядывали соседи, то один, то другой. Стояли, смотрели на изнанку картины. Разговаривали со мной о том о сем.
— Все-таки это очень странно, — говорили они.
— Да, — соглашался я. — Очень странно.
После пяти потянулась публика. Люди стояли в сумраке на тротуаре и смотрели на нее, по-моему, даже между собой не разговаривали, стояли чуть покачиваясь, заслоняя руками глаза от слепящего света в витрине. Большинство задерживались недолго, садились в машины и ехали дальше своей дорогой, заходить ко мне им было недосуг.
Когда совсем стемнело, я установил за драпировкой, отделяющей мастерскую от магазина, маленькую зеркальную лампочку и направил ее за окно. Погасив в магазине верхний свет, я отчетливо видел их всех, как в аквариуме.
В семь пришел Гулливер. Протолкался вперед и чуть что лицом к стеклу не прилип. Он не шевелился, только глаза двигались туда-сюда, придирчиво рассматривая триптих. Думаю, он понимал, что я смотрю на него из магазина. Но ему было все равно. Или же он хотел, чтобы я его видел.
И я видел. Не знаю почему, но я ни на миг не смел оторвать от него взгляд.
Из других я тоже кой-кого узнал. Двух местных врачей и губернского ветеринара. Священника. И директора Сберегательного банка, и учительницу приготовительных классов из народной школы, которая однажды купила у меня две картины. И репортера «Губернской газеты». Он не иначе как проверял, какое действие произвела его статейка. Хотел увидеть ее как бы в зеркале.
Гулливер задержался дольше всех. К десяти часам он остался в одиночестве. Но еще полчаса торчал у окна, потом выпрямился, резко повернулся, будто его кто окликнул, вразвалку прошел к своей машине и