легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.
Никогда не забуду, что я чувствовал, прижимая «Мадонну» к груди. Руки у меня слегка дрожали, ведь я несколько часов кряду таскал тяжеленный портфель. Я никогда не мечтал, чтобы в моей жизни случилось что-нибудь сногсшибательное. Все грандиозное, головокружительное сосредоточилось для меня в Пауле. Даже сейчас, когда я пытаюсь рассказать эту историю, меня не оставляет ощущение, что надо бы писать иначе, возвышеннее и задушевнее, будничные, банальные слова делают повествование каким-то лживым, поддельным.
Направляясь к своей машине, я увидел поджидавшего меня Гулливера; я не заметил, как и когда он исчез из зала, но аплодировать моим деньгам ему, понятно, было незачем.
— Что ж, надо тебя поздравить, — сказал он. — Несмотря ни на что.
— Спасибо, — ответил я.
— Ты на кого работаешь?
— Ни на кого, — сказал я. Но тотчас передумал и добавил: — На родню.
— Припрячете ее или сразу толкнете, с наваром?
— Она никогда не пойдет на продажу.
Я завернул картину в два одеяла и положил в машину.
— Интересно, кто все-таки ее нарисовал, — сказал он.
— А ты не знаешь? — От изумления я посмотрел ему прямо в глаза, они были водянистые да еще и прищуренные, толком не заглянешь.
— Откуда мне, черт побери, знать?! — воскликнул Гулливер. — Я же не антиквар. И даже не багетчик.
— Если ты не знал, то зачем поднял цену до ста двадцати пяти тысяч?
— Я заметил, какое у тебя было лицо, когда ты ее увидел, — сказал он. — При моем опыте в коммерции считаешь деньги по лицам людей.
— И сколько же ты прочел на моей физиономии?
— Полмиллиона, — ответил Гулливер. — Примерно. Но за выходные я сумел собрать только сто двадцать пять тысяч.
— Ты видел не деньги, — сказал я, — а нечто куда более великое и долговечное.
Дальше я распространяться не стал. Не хотел совсем уж впадать в высокопарность.
— Нет ничего более великого и долговечного, чем деньги, — сказал Гулливер.
И тут я подумал: а что такого, пусть знает. Скажу, от меня не убудет.
— Ее написал Дардель. Нильс Дардель. Нильс фон Дардель.
— Кто он такой, черт подери?
Я толком не знал, что сказать. Однако все же сказал вот что:
— Дардель — величайший художник во всей истории Швеции.
— Вон оно что. Ну-ну.
Напоследок, перед тем как я сел в машину и тронул с места, он сказал:
— Не воображай, что я все это забуду. Да-да, не воображай.
Ехал я осторожно, не спеша. Пожалуй, ни единого разу не рискнул переключить на четвертую скорость. И неожиданно услышал, что пою. Вообще-то я пою крайне редко. Старинный псалом, которому в незапамятные времена научил меня дед:
~~~
Я поставил ее на диван под окном. А потом несколько часов сидел и только смотрел на нее.
Еще я позвонил Пауле. Когда она ответила, я вдруг сообразил, что толком не могу вымолвить ни слова, душевное волнение лишило меня голоса, и свой рассказ я кое-как просипел.
— Теперь нам принадлежит подлинный Дардель, правда неподписанный, но изумительный, мы владеем им сообща, ты и я.
— Раз ты говоришь, что это Дардель, — сказала Паула, — значит, так оно и есть. Судя по твоему описанию, композиция очень маленькая. Как бы обрывок.
— Нет, — прошептал я, — не обрывок, просто она невероятно уплотнена и сжата, ну, вроде как алмаз.
Мы оба рассмеялись и подули в трубку.
Паула устала, весь день она работала в студии, с новым композитором, с музыкантами, техниками и дядей Эрландом, в последние месяцы они как проклятые работали и в будни, и в праздники. Через неделю Паула вновь выйдет на сцену, пора выбираться из кокона, телевидение покажет прямую трансляцию половины концерта.
— Прости, — сказал я, — я было запамятовал.
— По-моему, все замечательно, — сказала Паула.
— Да. Кто бы мог представить себе такое. Насчет тебя и меня.
— А ты не можешь приехать и побыть у меня? — спросила Паула.
— У меня тут свои дела. Да и зачем тебе мое присутствие?
Когда стало смеркаться, я вынул из одной витрины лампу дневного света с отражателем и укрепил ее на спинке стула, чтобы свет падал на картину справа и немного сверху. Краски сделались еще ярче и прозрачнее, эмалевый отблеск набрал глубины.
Меня обуревала смехотворная, ребяческая потребность показать ее кому-нибудь, все равно кому. И я позвонил Паулиной мамаше. Она пришла сию же минуту.
— Ой, какая прелесть! — воскликнула она. — Похожа на Паулу.
— По-моему, нет, — сказал я.
— И кто же ее нарисовал?
— Дардель, — ответил я.
— Ну конечно, я так и думала.
— Дарделя нельзя не узнать.
— Да, разумеется, — согласилась она. — Только французы пишут в такой манере.
К счастью, она быстро ушла, и я снова остался наедине с «Мадонной».
— Мне надо домой, — сказала она, — Паула может позвонить в любую минуту.
Паула никогда ей не звонила, мне ли не знать.
Кто-то говорил, что всякая потребность, или нехватка, или немощь рождает вожделение, а когда вожделение проходит либо утоляется, остается великое множество новых. Вожделения длятся долго, и им нет предела, тогда как услада быстротечна, ограниченна и призрачна, ведь из утоления произрастают новые вожделения.