не выпускал его, временами отставлял стакан и ручкой проводил на бумаге несколько стремительных штрихов.
— Иллюзии, — сказал он. — Представления. Образы. Вот все, что мы имеем. Образопоклонники, иначе нас не назовешь.
Жаль, Паула со мной не поехала, подумал я. Тоже бы порадовалась разговору, и всем этим картинам, и уютной атмосфере, окружающей Эспаньолку.
— Кроме наших представлений, не существует ничего, — сказал я. — В средоточии всех наших представлений находится твердая сердцевина. Это и есть мир.
— Конечно, — согласился он. — Именно так.
— Это не мои слова, — заметил я. — Это Шопенгауэр.
— Разумеется. Шопенгауэр.
— Мир, он не больно-то заметный. Даже не газ и не туман. Он словно линии, вытравленные на прозрачном стекле.
Мы осушили свои стаканы. Не выпуская из рук блокнот, он быстро прошелся по комнатам, зажег многочисленные лампы, освещающие картины, ведь уже смеркалось. Я последовал за ним, но не осмеливался смотреть на полотна, разговор навеял на меня приятное спокойствие, и мне совершенно не хотелось ни новых волнений, ни потрясений.
Он остановился у небольшого диванчика, под Клее и Шагалом. Вырвал из блокнота три листа и протянул мне. Подписи на них не было.
На всех трех рисунках был я. Моя ошарашенная голова с невинным венчиком волос над ушами. Я по очереди, внимательно и долго, изучил каждый.
— Модильяни, — сказал я. — Приблизительно тысяча девятьсот десятый год… А здесь Пикассо. Поздний. Тридцатые годы… Ну, а это — Тулуз-Лотрек. Зарисовка сделана в трактире в Нейи.
Будь я трезв и не повергни он меня в такое замешательство, эти рисунки для меня вообще бы не су- шествовали. Они просто не могли существовать. Я поднял голову, посмотрел на Эспаньолку и пробормотал:
— Мефистофель чертов.
Только теперь мне бросилось в глаза, что выглядит он точь-в-точь как Мефистофель на картине Бёклина.
Затем он взял меня за руку и провел в крохотное помещение, вернее, в нишу за комнатой Ван Гога и отодвинул портьеру — там висела «Мадонна».
Да-да, она самая.
Я не удивился, просто констатировал факт ее присутствия. И заплакал, хотя изо всех сил старался с собой совладать.
— Ну, что скажешь? — спросил Эспаньолка.
Я не сказал ничего, пытался утереть глаза. Ведь я был совершенно уверен, что больше никогда ее не увижу.
— Смотри внимательно, — сказал он. — Она вправду заслуживает, чтобы ее изучали в лупу. Не случайно это единственная шведская картина в моей маленькой эксклюзивной коллекции.
Что верно, то верно. Никакое другое произведение кисти шведского живописца не могло бы висеть вместе с Клее, Шагалом, Пикассо и Ван Гогом.
— Об этом нет нужды говорить, — сказал я. — Ведь именно я нашел ее.
Наплакавшись, я достал из кармана пиджака лупу, подошел ближе и стал рассматривать картину, миллиметр за миллиметром, как рассматривал тысячу раз до этого, я узнавал каждый мазок, каждую пылинку, снова увидеть ее было в тысячу раз приятнее, чем наконец-то встретиться с Паулой.
— И все же я знаю, что она висит у судебного исполнителя, — сказал я.
Он должен рассказать мне, как сумел выкрасть ее, думал я.
— Конечно, — сказал он. — Она и там тоже висит.
Какой-то частичкой своего существа я давно уразумел, как на самом деле обстоит с этими шедеврами у него на стенах. Но мои глаза, мой рассудок и фантазия не желали с этим согласиться. Ведь это были не просто картины величайших художников, а лучшие произведения величайших художников.
— Я очень горжусь «Мадонной», — заметил он. — Это лучшее мое достижение. Кто поверит, что мне скоро стукнет шестьдесят пять?
— Матиссу было семьдесят восемь, когда он написал «Девушку-англичанку». Пикабии тоже чуть не восемьдесят, когда он создал «Больше не стану писать».
— Пикабия, — сказал он. — Забавно, что ты назвал его. У меня тут нет Пикабии.
— А не мешало бы иметь.
— За всем не угонишься. И пожалуй, я доволен тем, чего достиг.
— Еще бы! Сделай я в тысячу раз меньше, я уже был бы счастлив.
Я продолжал изучать в лупу «Мадонну», и одновременно вести разговор было далеко не просто.
— Никто из шведов не представлен в крупных музеях так широко, как я, — сказал он. — В Европе и в США. И в Японии. Настоящие шедевры.
— Ну-ну, — пробормотал я. Что еще тут скажешь-то?
— Если ты посмотришь вон туда, то двумя сантиметрами ниже острия кинжала заметишь малиновое пятнышко. Диаметром в десятую долю миллиметра.
— Да, вижу, — сказал я. — Что-то я раньше не замечал этого пятнышка. Пока она висела у меня.
— Это моя подпись. Единственное, чем эта «Мадонна» отличается от той, что висит у судебного исполнителя.
— Оно не имеет никакого значения, — сказал я. — Микроскопическое пятнышко.
— Даже достигнув высочайшего совершенства, остаешься тщеславным, — вздохнул он. — Человек не силах сочетать гениальность со скромностью.
И вот что он рассказал.
Однажды в Лондоне он стоял среди группы посетителей в одном из самых прославленных музеев, все любовались импрессионистским пейзажем — туман, фонари, Сена. Под конец он не выдержал и сказал: «Это я написал».
Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.
— Мученичество гения, — сказал он.
— Подделки вызывают у народа отвращение, — сказал я. — Как крысы или падаль.
Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.
— Подделки! — выкрикнул он. — Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?
— Нет, — сказал я. — Нет-нет!
Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.
— Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, — рассуждал он. — Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.
Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.
— Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, — продолжал он. — И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене,[17] но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?
— Вообще-то я всего-навсего багетчик, — сказал я.