Ты молишься, чтобы она черкнула тебе хотя бы пару строк. Ты хочешь знать – все ли у нее в порядке? Как она? Хотя ты почти уверен, что он в безопасности, что она успела, и там, среди арыков и саксаула, в эвакуации, она остается всей той же, остается сама собой – пряные духи, сладкая помада, отрывистый смех, лед голубых глаз.
Ты почти уверен в этом. Почти.
Хотя бы пару строчек, Господи.
Ваша эскадрилья ходит в небо по три-четыре раза в сутки.
- Десна, справа заходи! Я прикрою!!
- Горит, сучий хвост!! Горит!
- Леха, жми, на хвосте!
Их слишком много, а вас слишком мало.
Теперь у них на крыльях - черные кресты, а на хвостах – свастики. Но все их уловочки и приемы остались прежние. Ты научился играть по их правилам. Ты можешь задвать правила в этой игре сам. Только вот незадача: у них теперь «фоккеры», а у вас по-прежнему «ишаки».
Сосновый силовой каркас, усиленный стальными уголками, одиннадцать шпангоутов, четыре лонжерона и одиннадцать стрингеров. Испанцы назвали их «крысами».
Алюминиевые херувимы.
Запрыгивая в кабину, ты каждый раз вспоминаешь свою суеверную бабку, как она, ловко постукивая спицами, перечисляет ангельские чины.
Вы бы хлопали фрицев, как мыльные пузыри. Вы бы щелкали бы их как орешки. Если бы только… Если бы не…
Но что уж теперь, вам нельзя отступать. Вам нельзя трусить. Вы ведь не просто деретесь среди облаков. Кто-то, лежащий там, внизу, на земле, среди лопухов, смотрит на небо, которые ты рассекаешь очередями пулемета, разрубаешь винтом и разрываешь плоскостями крыльев. Он пытается руками удержать в разорванном брюхе собственные кишки и видит в небе красные звезды на твоих крыльях и говорит только одно: «наши, наши, наши…»
Ты дерешься за него. Ты дерешься за то, чтоб его успела вытащить на собственных лопатках веснушчатая девчонка-санитарка. А еще - за голубые васильки и солнечные одуванчики. И за неизбывный лед Ее глаз. За приторный вкус ее помады и душный запах ее духов.
Они награждают тебя медалями, они представляют тебя к ордену. Еще одному. Они делают про тебя заметку во фронтовой газете. На твоем фюзеляже множится выводок красных звездочек.
А твой механик каждый раз берется за старое. Все то же суетливое движение тремя пальцами, сложенными на хитрый манер. Как будто ты не видишь.
Ты устал делать ему замечания. Ты уже не уверен ни в чем. На прошлой неделе Леха ушел вниз, оставляя за собой длинную черную полосу.
- Полоз, я Верста, пять минут до цели!
- Ведущий, ведущий! Фоккеры прямо по курсу!
- Огневой контакт! Огневой контакт!
Тебе по-прежнему страшно. Каждый раз. Как в первый.
Потому что кроме медалей, орденов, звездочек, васильков, одуванчиков и льда Ее глаз, есть что-то еще, что заставляет тебя жать на гашетку даже когда красное и липкое заливает глаза, а в ушах, в наушниках, истошный крик:
- Прыгай, Полоз! Полоз, прыгай! Ты же горишь твою, твою мать!
…Кажется жужжанием навязчивой мухи.
И все. Точка. Не будет меня.
Это как сон. Только из него невозможно проснуться.
Не будет моих мыслей. Моих чувств. Всей этой поповской чепухи.
Ты ничего не изменишь. Никогда больше. Это конец.
Страшно?
Они жужжат вокруг. Жужжат, нарезают круги. Бабкины херувимы. Почему они никогда не успокоятся, не присядут на землю хоть на секундочку, не отдохнут? Ах да, у них же нечем присесть. У них только крылья.
Что это так жужжит? Ах да, это же пули.
Что это такое вязкое, соленое? Ах да, это же твоя кровь.
И, набирая высоту, задыхаясь от дыма, ты видишь глаза в перекрестии прицела, за радужными переливами винта, за мутным стеклом фонаря кабины, за защитными очками. Глаза цвета плавленого льда с точками зрачков размером с игольное ушко.
И ты жмешь на гашетку, убивая свой страх.
После ты чудом цепляешься стропами за сосновые ветви. Чудом избавляешься от них, цепляя их зазубренным ножом.
Кое-как затянув ногу, которая уже даже не болит, и это плохой признак, ты бредешь к своим. Ты материшься на чем свет стоит. На мясную тушу, на мясо, на кровь, на свою страну и друзей и всю эту войну. На одуванчики, мать их перетак, и васильки, и ледяные глаза, и одиннадцать загребучих шпангоутов, с четырьмя перегребанными лонжеронами и одиннадцатью выгребанными стрингерами. И на «крыс», черт бы их побрал.
Только не на херувимов. Им не на что присесть, да. У них нет задницы, только крылья. Но зато они помогает тебе. Летают вокруг так и сяк. Вьются. Кружат. Глупо лопочат и трепещат своими многочисленными крылышками, так и крутят, так и пляшут.
Как ни странно, это помогает. С ними легче.
Когда ты не можешь уже идти – ты ползешь. Потом чьи-то руки, широкие и теплые, так не похожие на те – руки из прошлого, узкие и холодные – касаются тебя. Подносят кружку, промокают лоб, меняют повязки, гладят по слипшимся волосам.
Ты лежишь в полубреду, считая лучики, глазки, заусенчики на плохо ошкуренных бревнах стены. Они складываются в причудливые узоры и странные лица. Как в детстве… А за занавеской звучит немецкая речь и женский голос говорит что-то, по-русски, про занемогшего мужа. И сильные, злые и холодные пальцы касаются твоей небритой, бородой заросшей щеки. Вертят так и эдак. Щиплют, мнут. Затем благожелательно похлопывают по щеке. Небрежно, унизительно.
Совсем не страшно. Просто – горько. Тошно. Невыносимо.
Когда ты приходишь в себя, первым делом тебе хочется побриться.
Ты уходишь в начале зимы. На лыжах, с чудом забредшими в деревню партизанами. Они не хотят тебя брать – слишком слаб. Но ты говоришь: я выдержу. Я смогу.
Ты справляешься. Особенно хорошо выходит с теми железнодорожными путями. На них нарвался мотоциклетный разъезд вермахта – в вымазанных побелкой касках, с замотанными шарфами носами. Мозг кольнуло то холодное прикосновение, похлопывание по небритым щекам – благожелательное, без страха и неприязни. Унизительное. Тошное. Привкус желчи на губах.
Ты положил всех четверых, очередью от пуза, в одиночку. Четвертого ты догнал за оврагом и прикончил зазубренным ножом.
После того дела к тебе перестали присматриваться. Когда ты входил в землянку – уже не улыбались и не посматривали искоса – просто кивали и пододвигались, уступая место.
Раз в месяц вам сбрасывали патроны и продовольствие. До линии фронта было – как до неба.
Было холодно. Беспросветно. Страшно.
Но каждое утро ты брился.
Старик Макарыч, помнивший еще царскую муштру и выучку, приходил смотреть на это, как на спектакль. Стоял, поднося к сизым губам по-фронтовому накрытую ладонью самокрутку, посмеивался и поплевывал на сторону. Его сивая борода бритвы не знала со времен прихода Советской власти. Тщательно затоптав окурок, Макарыч ловил твой взгляд. Кивал. По-свойски. С пониманием.
Ржавая бритва зацарапала кожу до крови. Ты ругался вполголоса.
Делал так и раньше. И делал так спустя много лет, всякий раз поминая нечистого и кривясь. «А-а, сгинь ты, пропади совсем…»