встала и подошла к окну.
— Какая в этом году сирень! — промолвила она, осторожно толкнув рукой оконную раму и, оборачиваясь к мужу, улыбнулась.
Старик медленно встал с кровати и, прошаркав по истершейся половице, остановился возле жены.
В открытое окно хлынул из сада густой запах спелой майской сирени. Тяжелые кисти упруго покачивались на ветру, изредка роняя на подоконник маленькие белые звездочки. Где-то гремели ведра, слышался грохот наматываемой на колодезный барабан цепи — наверное, Шура поливала огород.
Они до мелочей знали привычки своей соседки по коридору, с которой жили бок о бок, дверь в дверь вот уже почти двадцать лет. Шура была, как говорили, «не из простых». Видимо, в «прошлой» жизни она принадлежала к какому-то богатому сословию — дворянскому или купеческому, и эта сословная принадлежность просматривалась во всем: и в ее внешнем облике, и в медленной, четкой речи, и в наличии большого количества дорогих предметов обихода — фарфоровой посуды, картин, украшений, шкатулок, гребней, еще каких-то мелочей. Они ладили, но — чисто внешне: одна старалась просто не нарушать жилого пространства другой. В глубине же души обе хранили память о прошлом, у каждой из которых оно было свое, и, если бы не случилась смена власти, их жизни никогда бы не пересеклись. Они это знали. И потому — от невозможности что-либо изменить — мирились со своим столь близким, от двери до двери полтора метра, соседством.
У Шуры был ухоженный кусок земли — свой огород, которым она очень гордилась. Основной его достопримечательностью, на которую все жильцы их двухэтажного дома бегали смотреть, считались георгины. Они были необыкновенных размеров и крепко стояли на толстых, как столбы, высоких стеблях. Не цветник, а целая георгиновая роща. Казалось, что среди этих зеленых стволов можно заблудиться. А какие пионы росли в Шурином саду! А сирень! А розы — белые, темно-малиновые, нежно-кремовые, с бархатистыми лепестками, из которых Шура потом делала вкуснейшее варенье!
Ах, этот густой цветочный аромат, врывающийся в окно! Такой же, какой стоял когда-то в саду родительского дома…
Она часто вспоминала свой дом. Вот на этом большом кованом сундуке у окна любил сидеть отец. А за этой ситцевой шторой была мамина кровать. Напротив нее, в углу, висели старинные бабушкины иконы — мама очень дорожила ими и хранила, как зеницу ока. Будучи богомольной, она и детей приучала к этому. Становясь на молитву, обязательно говорила младшей дочери: «Иди, помолимся за отца да за братьев…»
Потом все молитвы как-то забылись, буквально выветрились из памяти. Мать все больше болела, и детям приходилось не только самим зарабатывать себе на хлеб, но и содержать старших. Вскоре погиб на войне отец.
— Ну, где ж твой Бог? — с вызовом вопрошала почерневшую от горя мать сестра Евгения, которой недавно исполнилось девятнадцать лет. — Что ж Он не уберег отца?
От этих разговоров что-то темное вползало в сердце. Сестра всегда была для нее авторитетом: стройная, худенькая, с коротко остриженными волосами, острая на язык и быстрая в движениях, она давно уже не ходила с ними в церковь по воскресеньям, а ночами прятала под подушкой какие-то книги.
Когда произошла революция, сестре было двадцать два. Она, хотя еще и не отделилась от отчего дома, но жила самостоятельной, взрослой жизнью. Сильная и властная по натуре, она и внешность имела соответствующую, хотя и не лишенную привлекательности. Все портил только волевой, крепко сжатый рот и практически полное отсутствие улыбки. Никто никогда не видел ее смеющейся, или хотя бы — просто веселой. Евгения, как и младшая сестра, с детских лет прислуживала в богатых купеческих домах. В те же годы выучилась грамоте в церковно-приходской школе при епархиальном свечном заводе. Единственная в семье умела хорошо читать и писать.
В двадцать три года, не выходя замуж, она родила мальчика. Кто был его отец и куда делся после рождения сына — неизвестно. Она не обмолвилась ни словом на эту тему даже с самыми близкими людьми — матерью и младшей сестрой. Впрочем, матери никакие объяснения не потребовались: будучи женщиной патриархальной, воспитанной в строгом религиозном духе, она просто не приняла в дом сбившуюся с пути дочь с новорожденным ребенком на руках, и Евгения вынуждена была искать приюта у чужих людей.
Оскорбленная поступком матери, она окончательно оторвалась от дома и некоторое время вообще не давала о себе знать.
В начале 20-х стали появляться первые комсомольские ячейки, и сестра вступила в одну из них. Еще через несколько месяцев прислала письмо, в котором сообщала, что вышла замуж за своего товарища по партии и единомышленника. «Мой муж, — писала она, — готов усыновить моего ребенка. Он даже не спросил, кто его отец. Вот какими благородными могут быть комсомольцы. Они Богу не молятся и, в отличие от некоторых, не клеймят презрением внебрачных детей. Это пусть остается в старой России. А в новой мы все устроим по-новому…»
Вскоре сестра уехала с мужем в село, куда он, к тому времени уже коммунист, был направлен на должность первого секретаря райкома партии. «Мы с Сашей — убежденные ленинцы, — писала она в письмах, — а по мировоззрению — атеисты. Так что с Богом покончено навсегда…»
И это было правдой. Молодые супруги, занимавшие в районе видное положение, славились не только добросовестным отношением к своим обязанностям, но и столь же образцовым, прямо-таки показательным атеизмом. Если в селе праздновали Пасху, Евгения работала в этот день с утроенной энергией и заставляла работать по дому своих детей: белить, красить, стирать, шить — все, что угодно делать, лишь бы не быть заодно с «церковниками». И, хотя от Пасхи до Первомая еще оставалось, как правило, несколько дней, она демонстративно воодружала на крышу своего дома красный флаг…
… Вспомнилась недавняя смерть сестры и вот такие же, как теперь за окном, тяжелые и душистые охапки сирени в ее гробу. Как тяжело она уходила! Врачи нашли у нее рак, и четыре месяца Евгения лежала, не вставая, крича от боли день и ночь. Безумно любящий муж, с которым они прожили сорок лет, не отходил от ее постели, спеша выполнить, и даже предупредить, любое желание своей несравненной Женечки. Но она ничего не хотела, ничего не ела, а желала лишь смерти, как избавления от мучений…
— Бог страшно наказал меня, — говорила она, — и я знаю, за что…
После ее смерти Саша сильно затосковал. Ежедневно он ходил на кладбище, и там, стоя у свежей могилы, подолгу разговаривал с женой. Через сорок дней он умер, сидя на скамейке на центральном городском бульваре, без видимой причины, будучи совершенно здоровым — «от горя», как говорят в народе…
Старушка отложила в сторону свою старую перьевую ручку, закрыла альбом с фотографиями и внимательно посмотрела на Девочку.
— Вот так, дорогая, — серьезно сказала она. — Вот так проходит человеческая жизнь. Только был человек — и вот его уже нет…
В эту минуту свежий порыв ветра парусом взметнул белую тюлевую занавеску на узком двустворчатом окне, выходящем в сад. На пол с грохотом упал горшок с цветком, стоявший на подоконнике — белая ночная фиалка, взятая на память о сестре из ее дома.
Старушка, тяжело поднявшись, подошла к валяющимся на полу коричневым черепкам и попыталась сдвинуть их ногой в одну тесную кучку. Наклоняться ей было трудно — мешала нездоровая полнота и постоянная головная боль, которая мучала ее последний год. У всех женщин их семьи была такая проблема: от инсульта умерла мама, что-то похожее унесло жизнь бабушки, головными болями страдали обе уже умершие сестры. «Теперь вот у меня, — думалось ей, — сколько еще осталось?»
Она закрыла окно и обернулась к внучке, клевавшей носом и еле удерживающей равновесие на большом венском стуле:
— Ну, что, детка, будем спать?
Через минуту Старушка полусидя расположилась на широкой кровати, слегка покачивая ногой детскую люльку из тонких металлических прутьев Ее недавно сделал муж. Стоило лишь едва коснуться полукруглого основания, как она начинала мерно раскачиваться, убаюкивая лежащую в ее недрах так безумно любимую дедом внучку. Правду говорят: первый ребенок для взрослого человека — последняя кукла, а первый внук — это и есть его поистине первый ребенок.
Да вот — умилительная картина двухнедельной давности.