в голове сурово скорбные вирши.
Простившись с иконой, Авраамий в задумчивости отводил от нее взыскующий взгляд. Но что это? Вдруг померещилось, что языкастое пламя охватило икону и, словно оживая, затрепетали в огне, исказились лики ангелов. Оглянувшись, Авраамий суеверно перекрестился.
Но снова закаменела душа, когда он под ночным снегопадом у неслышно распахнувшихся ворот садился в возок.
3
Горела деревня. Из-под низких соломенных кровель, окутанных ползучим влажным дымом с ядовитой прожелтью, блескучими лезвиями вырывались языки огня. Падающие клоки соломы густо пятнали снег, поземистыми клубами от них стлался по сугробам черный дым. Шипение, гул, треск пожара, перестук копыт, женские вопли…
Крепко опутанный по рукам и ногам Фотинка лежал посреди деревни на голых розвальнях, пытаясь поднять голову и оглядеться. Вчера он попросился на ночлег в одну избу, после долгой дороги крепко заснул, бросив на пол под себя тулуп, а поутру на него, сонного, навалились какие-то люди и повязали.
Досадовал Фотинка. В поисках отца он удачно добрался от Балахны до Гороховна и уже вблизи Суздаля так непростимо оплошал, оказавшись в этой самой деревне. Проснись он поутрее, будь на ногах, ни за что бы никому не дал себя обротать. А ведь забыл он об осторожности, заспал ее, как несмышленый младенец.
Фотинка завозился в розвальнях и вдруг увидел над собой усастую багровую рожу склонившегося всадника в ребристом шлеме с пучком белых перьев на маковке.
– Дзень добры![Здравствуй! (польск.)] – весело произнес всадник и тут же устрашающе выпучил зенки.
– Охота стыкатися вам со всякой падалью, пан Хмелевский, – раздался рядом другой, неприятно высокий и резкий голос. – Мы с ним опосля по-русски перемолвимся.
И над Фотинкой склонилось другое – злое, узкое, в мелких желчных морщинках скудобрудое лицо.
– Добже, добже[Ладно, ладно (польск.)], – -с покровительственным одобрением ответил напыжившийся пан Хмелевский, отъезжая.
– Чую, от нижегородских смутьянов послан, голубь, – угрожающе сказал Фотинке узколицый. – Подбивати на измену, мутить, выведывать… Все тебе откроем без утайки, с дыбы все узришь!..
К розвальням подогнали кучку мужиков и баб. Взявшись за оглобли, подхлестываемые кнутом, они покорно потянули розвальни по ухабам сквозь едучий дым и жар, мимо своих уже целиком занявшихся жилищ, кашляя, задыхаясь и стеная. Когда конная стража чуть отставала, вынужденная следовать по узкой колее меж высоких заносов, мужики начинали отчаянно ругаться:
– Ироды!.. Кровопийцы!.. Сучьи тати!..
– Чтоб дерьмом подавилися, проклятые ляхи!
– Кабы токо ляхи! Свои пуще лютуют.
– Болоховского дело, он тут первый дурует, смердящий пес. Ишь, злоба-то его высушила!
– Куды гонят злыдни?
– Куды? В самый Володимир, на правеж к Вельяминову, трясуну окаянному.
– Готовь спины для батогов!
– За каки грехи? Схватился Шуйский с тушинским вором, а нам ответ держи! Мы же в стороне.
– Потому и сподобилися милости от вора, собачья кость ему в глотку!
– Запорют.
– Будь что будет, а будет, что бог даст.
– Страсти!..
Стянутого грубым вервием, промерзшего Фотинку втащили в сумрачную камору, развязали, приковали ногу к длинной ржавой цепи, что кончалась тяжелым кольцом, укрепленным в стене. Он долго лежал, не в силах двинуться, потом вяло сел на кучу трухлявой соломы.
– Отудобел, раб божий? – услышал он хрипловатый, словно бы надтреснутый голос и повернул голову.
В углу, кутаясь в потрепанную хламиду, на взбитой кучке соломы притулился невзрачный человечишко. Был он так мал и хлипок, что будто привиделся, и Фотинка не без страха подумал о нем, как о лешем либо домовом. Но даже сумеречь не могла скрыть живого блеска хитроватых любопытных глаз.
– Охо-хо, – не без добродушного лукавства вздохнул человечишко, – каково нам, носяще крапивные венцы терпения своего!
Неведомо почему, но Фотинка сразу доверился ему, рассказав о своих злоключениях.
– Э, милай, – ласково сказал незнакомец. – Малой каплей помочил ты уста свои из чаши горестной. Кручиниться ли ти?
– Ужли не кручиниться? – возразил Фотинка. – Тятьку не отыскал и сам сплоховал.
– Тятька твой, ежели не сгинул, в Тушине, мыслю, в цариковом стане, – туды ныне всех мужиков с товаром заворачивают. А сам ты… Голова, чай, еще на плечах.
– Проку-то?
– Не ропщи понапраске, бо и, нагие, взвеселитеся, и, безрукие, взыграйте в гусли, и, безногие, восскочите, и, глухие, слушайте. А тебе все дадено.
– Дадено, да воли нету, – грубовато ответил Фотинка.
Раздосадованный непонятной беспечностью соседа, он сильно дернул цепь. Стукнулось о стену кольцо, выбило кусок из крепкой кирпичной кладки.
– Бычья в тебе силушка, – восхитился, заерзав на соломе, незнакомец. – Кто ж тя этакого полонил?
– Не признал. Люди Болоховского, верно.
– Болоховского? Не родич ли он Ивану Болоховскому, володимирцу, что за Сергиеву обитель под началом Долгорукова бьется? Чудеса на божьем свете! Родичи-то, почитай, супротивники…
Воробьино нахохлившись, незнакомец замер в углу, но уже через мгновенье снова завозился, подсел к Фотинке. Вблизи он выглядел совсем потешно: большой лоб, нос пуговкой, -круглые щечки припущены редкими, наперечет волосками – право, чадо, себя переросшее, головастое.
– А яз грешник Огарий, тож в обители той бедовал, едва богу душу не отдал. Да надоумил, меня оконничник Наум бежати, понеже по дрова мы с братией выбралися. Он-то к Сапеге метнулся, а мя своя стезя поманила… Охо-хо, ести нечего да жити весело! Мне, милай, с рождения сладко не бывало, к темницам-то не привыкати, обаче на долю свою не роптал: видел то, что другим не доводилося. И смута на святой Руси, вот те крест, от мя пошла, яз всему заводчик.
Фотинка, разинув рот, оторопело посмотрел на этого сморчка,