зло умыслили.
На широком дворе у Федора Никитича вельми шумно стало. Братья его меньшие, Лександр, Михаиле, Василий да Иван Никитичи, зятья его Борис Черкасский да Иван Сицкий ежедень заезживали, завсегда тут. Челядь у них при оружии. Кто по двору шныряет, кто службу несет. Отъедут те, являются ины.
Новые гости – новые пиры, потому мя боярин редко из покоев выпускал. Яз возле столов кривляюся, бубенцами гремлю да, взявши шутовской колпак, ровно царский венец, примеряю, а он у мя с головы все сваливается да сваливается. Гости в хохот: ловко-де Огарко Годунова пересмеивает! И всяк видит приязнь ко мне Федора Никитича.
Однова зовет мя боярин в свою горенку. Прихожу, а там на лавках сам с братьями да Черкасский. Боярин задумчив, густую бородищу перстами перебирает, и, зрю, дрожат персты-то. Молвит он ми: «Пошто, Огарко, утаил ты, что в Угличе бывал, егда с царевичем Дмитрием беда приключилася?» Будто обухом по голове. Неспроста, разумею, он про Углич проведывает. Со страху язык отнялся. «Так бывал ты або не бывал в Угличе?» – опять допытывается боярин. «Бывал, – ответствую, – да про то уж запамятовал». – «Дмитрия-то видел?» – «Издали токмо». Ноги у мя затряслися. «А ежели вдругорядь узрети бы довелося – признаешь?» – «Помилуй, батюшка боярин, Дмитрий-то давно в могиле. Где ж его встретить?» Усмехнулся боярин, рукой отмахнулся. «Экой ты, шут! Облик-то Дмитриев памятуешь?» – «Смутно, неприглядный был ребятенок». Чую, совсем худо дело. Но боярин распрямился, выдохнул и тычет ми на дверь: «Иди-ка туды, Огарко, там тя человек князя Черкасского поджидает».
Страшась, вышел яз в другую горенку. Под иконами молодец стоит, помоложе мя, а росточком тож не задался, на вершок разве выше. Волос рыж, лицо бледное бородавчатое, глаза с лазорью, плечи косоваты. Кафтан на нем новый, атласный – не из простых слуг, смекаю, молодец- то. Подходит ко мне, берет за рукав, справляется: «Не признаешь мя, Огарий?» – «Нет, – дивлюсь, – не признаю, помилуй бог». – «В Углич намеднись тайком проведался, – тихо, с печалью молвит он. – Выведывал, кто к несчастному царевичу в его младенчестве близок был. Среди прочих услыхал и твое имя». И неотрывно уставился на мя. «А сам-то ты кто же?» – спрашиваю, бо ничего уразумети не могу. «Юрием Богдана сыном Отрепьевым прозываюся, – ответствует он. – У Михаилы Никитича Романова служил, ныне вот к Борису Камбулатовичу Черкасскому на службу перешел». – «Како же твое дело до царевича Митрия?» – «А такое, что царевич-то жив!» – «Ужли жив?» И яз едва разума не лишился. А он посмеивается да ласково приговаривает: «Не признал, не признал ты мя, Огарий, поди поразмысли-ка».
Не стало у мя покоя. А тут еще дни через три слухи пошли, что, мол, подлинно царевич-то Дмитрий чудом смертушки избежал. Смекнул яз, откуда те слухи. Егда Годунова земским собором мешкотно выбирали, Романовы заместо него престарелого хана Симеона, что по прихоти Грозного малое время на московском престоле восседал, на царство прочили. Дабы, изведя Годунова, не сразу самим царские палаты заняти: люд-то догадается, чьей корысти злодейство. Ловко было задумано. АН не вышло с Симеоном. Вот и порешили тогда бояре ложного Митрия подставити, аки природного царя, – не худородному Бориске чета.
Кажинной ночью ми сон не в сон. Ноябрь – листогной на дворе, студено, а яз псом бездомным кручуся в теми. Уразумел уж, на что Юшка намекал. Жалко ми его стало: эка участь молодцу готовится, сам в петлю лезет. А прознал, что молодец-то – дворянское семя, что отца его, лихого сотника стрелецкого, в пьяной драке некий литвин зарезал, а приютил сироту дьяк-родич, грамоте выучил, в люди вывел. Смышлен да ловок удался молодец, коль и у Романова, и у Черкасского в чести пребывал, мог до дворецкого или конюшенного дослужитися. И надумал яз остеречь его, упасти от неведения. Ветрел в сенях да, в затишек отведя, все и поведал про Митриеву кончину без утайки. Он же вовсе не опечалился – возрадовался, вцепился в мя, затряс, ликуя: вот, мол, удача так удача, правду сию никто из таящих ее открывати не посмеет, а мне отныне полная воля.
Не ожидал яз, что все эдак обернется, что молодцу-то не честь дорога, а лиходейство по нраву. Чую, живота лишуся по простоте своей: уж поусердствует Юшка, чтоб от меня, языка долгого, избавитися. И умыслил яз бежати ночью. Собрал было пожитки да слышу, на дворе шум великий поднялся, пальба затеялася. Выбежал с заднего крыльца: господи, что деется! Государевы стрельцы ворота выбили, по двору на конях рыщут, факелами машут, романовскую челядь нещадно секут. У меня в тыну лазейка была, яз туды без малого промедления кинулся и – поминай шута горохового!..
Порассказали мне опосля божьи странники, что всех Романовых да иных заговорщиков с ними схватили, в глухомань сослали, а Федора Никитича, дабы на трон боле не зарился, в монастырь заточили, и стал боярин иноком Филаретом. Ловкому же Юшке удалося увернутися. Жестокой кары убояся, сам он постригся в монахи, в кремлевский Чудов монастырь перебрался, патриаршую милость заслужил, понеже зело красно наловчился буквицы выписывати да каноны сочиняти. И так полюбился патриарху Иову, что тот Юшку, названного-то после пострижения Григорием, в боярскую думу с собою брал, пред царевы очи выставлял. Чую токмо, Никитичи чрез своих верных людей Юшке пробитися в самые верхи подсобляли да, не оставив тайных замыслов, распаляли в нем огонь тщеславный. Повыведал смекалистый молодец про все царевы повадки да к ляхам сбег и там чудом спасенным Митрием объявился. И ведь достиг сатана своего, царствовал на Москве. И Марья Нагая его.признала за сына. Да и как ей было не признати, ежели Юшка, исповедь мою употребив, ее мигом обротал. Перво-наперво самозванный осударь, смекай-ка, о соглядатаях помыслил, сторожкостью не пренебрег. И нечего ему стало опасатися. Косточки Годунова уже в земле истлевали, царица да годуновский сынок Федор, кои могли ведати о тайне, задушены были, патриарх удален из Москвы, а Шуйского Юшка так устрашил, что тот и уст раскрыти не смел.
Да, чудны твои прихоти, господи! Неотмолимы грехи мои, ежели чрез мя ты беды велии напустил. Мало, те было, единым самозванцем людишек испытывати, страшную погибель властолюбцу предрек да тут же и другого явил. И никого напасть сия не минует. Ни правого, ни виноватого. Вишь, и тебя, милай, зацепила. Над кем стряслося, над тем и сбылося.
Огарий замолк. Слышно было, как, шурша драным рукавом хламидки, он крестится. Фотинку клонило в сон, и, задремывая, – уже совсем было повалился на солому, – он вдруг услышал за стеной жуткий, истошный крик.
5
– Что там? – вскинулся Фотинка.
– Верно, разбойника Наливайку умиряют, – ответил Огарий, прислушиваясь. Однако больше ничего не было слышно.
Светало. Сверху из оконца лился холодный синеватый свет. Почему-то Фотинке стало зябко. Он передернул плечами и, нагребая на себя солому, звякнул цепью.
– Почали лютовати – не отступят, – сокрушаясь, рассудил бывалый Огарий. – Яз хоть курицей с воеводского двора поживился, будет за что муки Припяти, а ты, милай, безвинно пострадаешь.
Вчера Огарий на что-то надеялся, сам бодрился и Фотинку утешал, а теперь, после бессонной ночи, притих, скукожился, лицо в хламидку прятал, будто, поведав о подлости человеческой, вконец разуверился в милосердии божьих разумных тварей.
– Не бывати тому! – осердился Фотинка, не изведавший покорства судьбе, и с ожесточением брякнул цепью. Допекли его оковы. Напрягшись, он так рванул цепь, что кольцо вместе с толстенным витым штырем выскочило из стены и сам Фотинка, не удержавшись, растянулся на полу.
Огарий аж подскочил, по-нетопырьи взмахнув руками. Вытаращенными глазами он смотрел, как поднявшийся Фотинка подтягивает к себе штырь и в недоумении перекладывает с ладони на ладонь.
– Батюшки-матушки! – чуть не задохнувшись, сдавленным голосом произнес Огарий. – Доводилось ли узрети кому подобное чудо? Ну, милай, твоя всюду возьмет! Был у нас в