утро мать выпроводила его сердитым ворчанием. Это означало: в доме кончились запасы еды и топлива.

— Ты просидел вчера все воскресенье у печки да семечки лузгал, лучше бы сходил в Адабашево к Ивану Фотиевичу да заработал до получки муки и бутыль постного масла, — раздраженно сказала мать.

— Ладно. Схожу. Отдохнуть-то мне после недельной работы надо. Обойдетесь. Есть же еще мука, — спокойно возразил отец и вышел.

Я еще лежал на своей железной прогнутой кровати запечной и прислушивался к затихающим шагам отца.

— А ты чего лежишь? — вдруг набросилась на меня мать. — А ну-ка вставай! Лодырь!

Я вскочил, точно ошпаренный. Никогда еще она не обзывала меня так.

Мать стала шлепать завозившихся в постели сестер. Самая маленькая, трехлетняя Настюша, зарылась в рваное ватное одеяло, притаилась, как сурок, а Лена и Дуня заревели во весь голос. Я вступился за них, но мать страшно, до неузнаваемости, исказив лицо и выпучив глаза, принялась хлестать меня тряпкой по лицу, по спине, по чем попало. Это меня-то, уже взрослого парня!

Я взбеленился не от боли, а от обиды и унижения, грубо вырвал из рук матери тряпку, швырнул в угол.

— Навязались вы, окаянные, на мою голову! — запричитала мать. — Зима идет — чем я вас кормить буду!..

Не помня себя, я кричал ей, что она злая и сживает всех нас, в том числе и отца, со свету. Это была неправда: мать жалела нас одинаково, она больше, чем отец, ухаживала за нами, изворачивалась, борясь с нуждой, кормила, поила и обшивала нас и все это на добытые всякими ухищрениями средства. Но я вопил, как одержимый, что убегу из дому в степь, в город, куда глаза глядят.

— Видимо, вспомнив мелодраматические сцены из прочитанных романов, я выкрикивал противно визгливым (сам это чувствовал) голосом явно заимствованные из книг чужие слова:

— Как ты смеешь называть меня лодырем?.. Я не ем твоего хлеба! Я сам заработаю себе, вот увидишь! Я к Рыбиным пойду в машинисты… В ремонт… на станцию…

Задохнувшись от негодования, я выбежал из нашей кухоньки во двор.

Уже развиднелось, сеял унылый ноябрьский дождь. Я был без шапки и тут только заметил, что второпях натянул дырявые сапоги на босу ноту и напялил ветхое пальтишко, в котором ходил еще в школу.

Дождь сразу остудил мою голову. Мне стало стыдно: и чего я так разошелся?

А тут мать, выбежав из кухни, крикнула мне вслед:

— Вернись! Шапку забыл! Простудишься!

Она сунула мне в руки шапку. Я смущенно и все еще хмуро взглянул на нее, а она смотрела на меня жалобно и виновато.

Обида еще бушевала в моей груди, но приступ гнева стихал. Я стоял посредине двора в нерешительности. Куда идти? Самого умного и опытного в житейских делах моего наставника — Ивана Каханова — не было: он учился в Новочеркасске. Рогов уехал с дедом в город плотничать. Афоня Шилкин, бахвал и задавака, ничего путного не мог посоветовать. У его отца тоже было не меньше ртов. Да и на кого и на что жаловаться? На нашу бедность? На то, что я, закончив училище, сижу на отцовской шее?

Нахлобучив на голову ушанку, я часа два бродил под дождем, пока совсем не промок, и уже возвращался домой окончательно остывшим, как вдруг увидел подбегающего ко двору мужчину. Он чуть не столкнулся со мной у калитки и, окинув меня торопливо-беглым взглядом, спросил, запыхавшись:

— Постой! Ты, кажись, Филиппа Бортникова сын?

— Да, я…

— Иди живей на станцию… Беда случилась с твоим батькой. Руку ему разорвало… Мостовым брусом… На дрезине его повезут в город, в больницу, а может, и поездом. Иди зараз же! А то не успеешь…

Наверное, я так изменился в лице, что рабочий, боясь, что я упаду, подхватил меня под руку, сказал вразумительно:

— Только не пужайся. Беги зараз же скажи матери…

И вот мы с матерью мчимся на станцию. Она в какой-то старенькой, еще времен девичества, кацавейке и теплом сером платке, наспех накинутом на голову. Лицо ее побелело, серые губы что-то шепчут, черные, не поддающиеся сединам волосы спутанными прядями выбились из-под платка, глаза блестят, как у безумной. Задыхаясь, она все время спотыкается. Я поддерживаю ее и чувствую, как она слабая и как силен, здоров и молод я, четырнадцатилетний верзила. Жалость и раскаяние за недавнюю грубость терзают мою душу.

— Рука, рука… Как же теперь без руки. Ах, царица небесная, матушка! — бормочет мать.

Я знаю, что приводит ее в ужас: однажды уже так было, когда отец упал с дерева в адабашевском саду. И тогда ее пугала мысль остаться одинокой или доживать век с мужем-калекой…

…На скамейке у путевой казармы, откуда каждое утро расходятся по путям ремонтные рабочие, сидит отец. Левая рука его обмотана серым тряпьем, сквозь него сочится кажущаяся нестерпимо яркой при дневном свете кровь. Отец держит руку, как птица — сломанное крыло, оттопыренной. Кто-то уже приспособил тряпичную, перекинутую за шею перевязь. Отец бледен, щеки ввалились, нос заострился.

Во рту у меня пересохло, я не в силах пошевелить языком, хочу сказать что-то и не могу. Мать хватает раненую руку отца, тычется в нее лицом. Отец болезненно морщится, мычит, отстраняет ее. Говорит тихо и очень мягко:

— Перестань, мать. Беда, она за всяким следом ходит. Переносили мы мостовые брусья, а в одном оказался гвоздь. Подхватил я за конец, а брус в руках и перевернись, гвоздь — в ладонь. Так всю и разворотил. Хорошо еще — левую. Да и то — работать в ремонте теперь шабаш. — Отец показал в правой руке бумажку. — Вот мастер направление дал — ехать на перевязку в железнодорожный приемный покой.

Подошли трое рабочих, стали сочувствовать, утешать мать:

— Ничего. Поправят доктора руку. Лишь бы голова цела была.

Слабое утешение! Если бы одной головой рабочему человеку можно было работать.

Старый ремонтник-путеец, очень суровый на вид, с жестким, обветренным до черноты, морщинистым лицом и словно стальными усами, посоветовал:

— Теперь надо прошение подавать по начальству, чтобы стребовать с железной дороги за увечье. Есть такой циркуляр. В работе ли, в крушении по вине дороги покалечили — все равно должны назначить пособие, а либо пензию.

Отец слабо усмехнулся.

Подошел, лязгая буферами, товарный поезд.

Из окна казармы выглянул дорожный мастер, сухощавый старик с рыжей остренькой бородкой.

— Бортников! — позвал он отца скрипучим тенорком. — Сейчас же садись на товарняк и поезжай. Воловодиться нечего. Иначе антонов огонь прикинется — тогда всю руку оттяпают.

Рабочие и я повели отца к поезду, помогли подняться на тормозную площадку. Я влез вслед за отцом.

— А ты куда?! — крикнула мне мать.

— Я тоже поеду. Провожу отца, — ответил я.

Отец признательно взглянул на меня.

— Правильно. Пускай едет паренек, — распорядился старый путевой рабочий и сказал кондуктору: — Ты довези их до Таганрога — не ссади. Это наши…

Мать стояла внизу. И до чего же беспомощной казалась мне она!

Протяжно взвизгнул паровоз, заскрипели, зацокали колеса. Поезд тронулся.

— Иди домой, мать! — оказал с тормозной площадки отец. — Не беспокойся — теперь я не один, а с сыном.

Я воспринял эти слова, как признание того, что и я стал для него какой-то опорой, смогу оградить его

Вы читаете Горький мед
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату