моей излишней серьёзности, тот процент, который, как вода сквозь сито, проходил через уши моих сверстников и большинства тех людей, что меня окружали.
Однако, несмотря на такую способность как бы просвечивать меня и действовать на меня очищающе, отец, надавав мне мягких, но увесистых оплеух, подобных тем, которые отвешивает своим детёнышам львица, никогда не шёл дальше. Он уклонялся. Казалось, что то, что должно было случиться со мной в жизни — совершенно не интересует его.
Собственная его жизнь так же не менялась, она оставалась жизнью как бы оседлого бродяги (если такие бывают), и это я отказывался понимать.
Поэтому уходил я от отца чаще всего всё-таки раздосадованным и даже раздражённым, в особенности если он увязывался провожать меня. Выйдя на улицу и шагая торопливым своим шагом к станции метро, он превращался в полную противоположность того ироничного Будды, который встречал меня за два-три часа до этого. Он суетился, оглядывался на прохожих, особенно на женщин, подчёркнуто здоровался со всеми попадавшимися навстречу знакомыми, чтобы показать мне, что у него есть знакомые, а знакомым, что у него есть такой красавец-сын, и давал мне невероятное количество разнообразных практических советов, которые раздражали меня ещё и тем, что ни один из них не был приложим к действительности.
И всё-таки своей тайной я решил поделиться именно с отцом.
К тому же у меня были и кое-какие корыстные соображения.
16
Ободрённый письмом из редакции (правда, рассказ мой, в конце концов, ни в каком журнале не напечатали), я решил посвятить себя писательству.
Однако писать прозу в общежитии педагогического института, да ещё и так, чтобы скрыть это от других, было невозможно. Я перепробовал множество уловок: пропуская лекции, мчался в общежитие, надеясь уединиться в комнате, пока другие студенты учились; пытался рано ложиться спать (то есть часов в одиннадцать) и рано же, в пять утра, вставать и писать за круглым, сложенным из двух половинок, столом, заменявшим нам стол письменный, заготовив рядом учебники и конспекты, чтобы в случае опасности накрыть ими крамольные листы, и прислушиваясь каждую секунду к любым изменениям в сопении трёх моих соседей по комнате; ездил в читальные залы библиотек — больше всего мне нравился почему-то тёмно-деревянный зал Исторической библиотеки с тяжёлыми старинными светильниками на просторных столах, — но всё это только изматывало меня. Я с грустью и некоторой озлобленностью вспоминал те холодные дни сентября, когда в общежитии было гулко и тихо, и только как бы привидения шумных моих подруг и приятелей неслышно проскальзывали за стенами, делая моё одиночество и мою тоску едва выносимыми, но вместе с тем и такими чудесными.
Мне нужен был угол, тихий, одинокий уголок.
Мечтая о таком уголке, я, тем не менее, некоторое время боролся ещё с собой, считая, например, свою неспособность сосредоточиться в гробовой шелестящей тишине читального зала простым капризом, с которым, очевидно, можно было справиться усилием воли.
В то время я и вообще всеми доступными мне способами закалял свою волю. Я упрямо ложился в одиннадцать часов, зная, что общежитская толкотня всё равно не даст мне заснуть раньше часу ночи, принимал холодный душ, бегал в грязь и в мороз по восемь километров в день, по строгому расписанию посещал музеи и театры, сутками молчал, подобно Андрею Рублёву из кинофильма Тарковского, а однажды зачем-то “бросил пить”.
Я и не пил-то тогда как следует, и, зачем я это сделал, было не совсем понятно, хотелось ещё на чём-то испытать себя. Другой нужды в этом не было, как, скажем, она могла быть у Рыжикова, моего соседа по комнате, жителя города Дмитрова, который в один прекрасный день, выпив мой одеколон “Рижанин”, лежал (связанный мною) на кровати в чёрных семейных трусах и, изворачиваясь как червяк, тянулся губами к розетке, в которую, как в телефон, заливаясь при этом слезами, жаловался своей маме на связавшего его кретина, то есть на меня.
Теперь, вспоминая, как странно похожа была эта история “завязывания” на все последующие мои (уже на самом деле вызванные серьёзной необходимостью) попытки воздерживаться от алкоголя, я думаю, а не являлось ли то, что казалось мне, девятнадцатилетнему, средством закалки воли, не являлось ли это всего лишь некой репетицией судьбы, несколько опередившей мой собственный опыт.
Как бы то ни было, а за четыре приблизительно месяца я не выпил ни глотка спиртного, невзирая на то, что в общежитии педагогического вуза это сделать не намного легче, чем, скажем, воздержаться от любовных похождений.
Закончилось же всё очень просто и очень странно, даже загадочно.
Прошли почти четыре месяца, и я шёл куда-то по улице Карла Маркса. Начиналась весна, по грязным тротуарам текли ручейки, люди и машины шумели какими-то накатывающими и уходящими вдаль волнами, подобно тем звукам, которые слышишь, приходя в себя после обморока. Сквозь этот шум отовсюду слышались необыкновенно звонкие и почему-то неприятные детские крики. Солнце тоже было ещё не жаркое, а звонкое, ослепляющее блеском окон и стёкол автомобилей. Это было какое-то ненормальное, кружившее голову солнце, и я зашёл подальше от этого солнца в стеклянное кафе под названием “Лето”.
В кафе было тепло, тихо и сумеречно. Я подошёл к стойке.
Никаких решений, вроде того, что вот сейчас я откажусь от обета воздержания от спиртного, я не принимал и даже не думал об этом. Я вообще ни о чём не думал. Как во сне, ни на мгновение не приходя в себя, я купил два стакана портвейна, тут же, у стойки, выпил их залпом один за другим, развернулся и решительным шагом, как будто я знал, что я делаю и куда я иду, вышел из кафе.
Распахнув стеклянную входную дверь с ручкой в виде косой металлической трубы, окрашенной под цвет дверных косяков, и ощутив сразу же накативший на меня прохладный и ослепительно-звонкий весенний шум, я словно бы очнулся и с удивлением и лёгким испугом сообразил, что произошло со мною минуту назад.
После этого мы пили и веселились дня три-четыре, и всё это время я не ходил в институт, проведя затем неделю в поисках оправдательной справки.
Ну а в самом начале этой эпопеи воздержания я как раз и отправился к отцу, чтобы рассказать ему о письме из редакции и попросить у него ключ от квартиры и от второй его комнаты, пустой и мохнатой от пыли, в которой, поставив там стол и стул, я мог бы обрести наконец заветный тихий уголок.
Это была середина декабря, суббота, в заснеженной Москве стояли свежие уверенные морозы начала зимы. Созвонившись заранее, я пришёл на Смоленскую набережную в четыре часа вечера. Начинало уже как бы гаснуть сине-розовое зимнее небо, в некоторых окнах зажёгся бледный электрический свет.
Отец почему-то сидел в серой сумеречной комнате, не включая света. На нём были старые джинсы с облохматившимися штанинами и толстый красный свитер допотопных времён. Он был в состоянии “не то чтоб очень пьян”. Жёлтые облупленные дверцы платяного шкафа были распахнуты, рядом на полу выложены пачки каких-то бумаг, журналов и кляссеры с марками, один из которых был раскрыт на странице, посвящённой фламандским портретистам. Сочных цветов марки и вся эта бумажная куча немного таинственно (в темнеющей комнате) отражались в зеркале, вделанном в одну из дверей шкафа с внутренней стороны.
Я стоял, потирал красные от мороза руки (перчаток я не носил) и не знал, с чего начать.
— Садись, — сказал отец, и я, раздевшись, сел за стол, поближе к батарее.
Отец засуетился — затолкнул под диван грязные носки, накрыл постель покрывалом, затем, схватив в руки несколько пустых пивных бутылок, стоявших на столе, и спросив, не хочу ли я чаю, направился к двери, очевидно, собираясь на кухню.
— Нет, спасибо, я не хочу чаю, — сказал я, и отец на ходу передумал идти на кухню, довольно удачно (так, что их не было заметно из глубины комнаты) засунул бутылки за холодильник и несколько неловко