теперь только добродушно поругивал мальчишек, которые, завернувшись в кусок рыбой пропахшей клеенки, тесно сидели на носу, сонно глазея на городские огни. Тарахтел старенький керосиновый мотор, по полу каталась пустая бутылка «Дункеля».
«Donner Wetter! — восклицал старик, хлопая широкой ладонью себя по колену. — Himmelherrgott![39]»
«...Все это мы так оставить не можем. Всякому терпению приходит когда-нибудь конец». — Блик уселся обратно в кресло и перевел дух. Ветер стукнул форточкой, надулась и опала как парус портьера.
— Продолжительные аплодисменты, переходящие в
— Что ты сказал? Я не расслышал.
— Ничего, не важно. Но я хочу, чтобы ты знал: я не согласен с тобой. Ни со всеми словами вместе, ни с каждым словом в отдельности. Ни даже с синтаксисом.
— Вот как? А с фонетикой? Тоже нет? Да ведь ты меня даже не слушал, мистрюк ты этакий.
Блик пожал плечами и вновь занялся бутербродами. Ногайцев негромко и как-то осуждающе кашлянул в своем углу.
— Эх ты, борец за справедливость доморощенный, — вновь заговорил Блик благодушно и невнятно. — Меня уже целый год держат за кадык ревнители старины, друзья природы, экологи, зоологи, инсулаведы и еще черт знает кто. И ты туда же. И с чего ты взял, что от меня что-то зависит? Если мою морду каждый день показывают на экране, это еще ничего не значит. Эх, братец, ты думаешь,
— Поэтому я к тебе и пришел, — вставил Матвей.
— И правильно, что пришел. Давно хотел с тобой повидаться. А разговор этот не для старых друзей, а для... новых врагов. И это еще не худший исход, скажу я тебе. Да, да, можешь не смотреть на меня так. Первоначально план был вообще igni et ferro[40]...
— Absit[41].
— Вот именно. Дешево и сердито. Ногайцев, вытянув шею, навострил на латынь
уши.
— В конце концов сошлись на воде... Прости невольный каламбур, — Блик хмыкнул, обнажив белые хищные резцы. — И ты, пожалуйста, не думай, что их было легко угомонить. Ты знаешь наших вояк..
— Ваших, — вставил Матвей, но Блик пропустил колкость мимо ушей.
— Им только дай волю, — закончил он и покосился на своего помощника.
Тот, в силу своей нечеловеческой чуткости уловив хозяйское неудовольствие от его присутствия (а казалось, он был погружен в просмотр своего ежедневника), молча поднялся и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
В комнате сразу полегчало. Не тронутый Матвеем чай потемнел, остывая. В полупустом стакане воды на столике подле Блика изредка поднимались пузырьки газа. Беседа выдыхалась. Незамеченный Матвеем букет в вазе, стоявшей на низком столике, распространял душноватый аромат ландышей.
За несколько улиц отсюда в больничной палате две равнодушные седые Парки молча перестилали освободившуюся накануне ночью постель у окна.
Блик, в любую минуту готовый улыбнуться, прищурившись, смотрел на понурого Матвея. Был он, в сущности, добрый малый, этот
— Я вот что, собственно, хочу сказать тебе, старичок. Ой не нравишься ты мне, дорогой мой, ой не нравишься. Совсем помешался ты на этих островах. Жениться тебе надо. Да-да, жениться. Что с тобой такое? Неприятности на службе? Нет? Ну тогда что ты сидишь и вздыхаешь? Чему быть, того не миновать. Не мы кашу заварили, не нам и расхлебывать. Все изменилось. Иных уж нет, а те далече... Это закон природы, как Пушкин некогда сказал. Что ты пытаешься доказать, друг мой? Что мы все законченные негодяи? В этом нет ничего нового. Ты разве не читал Достоевского? А эта история с Запредельском не нашего ума дело. Да-да, не смотри на меня так. Оставим, знаешь ли,
«Принц Датский». Ты еще восклицал: «Ну что ему Гекуба, чтобы рыдать о ней?» Помнишь? А Митька Столяров, с накладным брюхом и бородой, забыл свою реплику и понес несусветную чушь. Так вот я говорю тебе далась тебе эта Гекуба.
Неужели все оказалось напрасно, не слушая его, думал тем временем Матвей Сперанский. Розыски Блика, унижения просителя, ожидание несколько раз откладывавшейся аудиенции, весь этот кошмарный разговор? Неужели нельзя достучаться? Или нет никого за дверью? Тень. Мечта. Чистый лист. Лихой росчерк симпатическими чернилами. Нет, нельзя опускать руки, надо попытаться еще раз. Короткая проникновенная речь, козырная карта из рукава, пусть даже крапленая, что-то вроде следующего:
«Теперь, когда твой шут и цербер по совместительству оставил нас наконец наедине, я скажу тебе, что я должен сказать. Не знаю, услышишь ты меня или нет, но все-таки я попробую. Вот ты говоришь: политика, интересы государства, что бы это ни значило, национальные враги. Все это чушь, Саша. В это можно верить, как иной верит в Атлантиду или переселение душ. А дело в том, что на юго-западе страны пятьсот лет живет по законам добра и справедливости вольный народ, веселое сборище студентов, мореходов, негоциантов и ученых, и они как кость в горле твоего Левиафана. Возжелает твой Крокодил Крокодилович сожрать кого-нибудь тихо-мирно, по-домашнему, а они уже тут как тут, уже раззвонили на весь свет, аппетит испортили; надо ему сбыть кучу стреляющих железок каким-нибудь буйно-помешанным проходимцам с Востока, а они уже протестуют: нельзя, негуманно, не по-христиански. Он им санкции — ничего, живут, протестуют; он им эмбарго — стонут, но живут, возмущаются. Вот и придумал твой Левиафан новый государственный интерес: затопить острова, и дело с концом.
Диктатор всегда дик, Саша. Но я знаю тебя, ты не такой породы человек. Эта твоя роль всласть предержащего власть скоро тебе опротивеет. Разве ты не сдерживаешь улыбки, когда видишь, как среднего роста и тех же способностей плотно запечатанный в костюм человек с удовольствием усаживается на раззолоченный стул перед притихшим собранием лебезливых ничтожеств? Ты вырос в Запредельске, ты кончил там школу, ты там влюбился в первый раз, тебе знакома каждая трещина в стенах Града и каждая свая на пристани. Давай, уничтожь все это, и у тебя ничего не останется, кроме побитого молью хлама твоей нынешней костюмированной жизни. Ты же отлично понимаешь, что, когда выходишь на сцену, ты только одну маску меняешь на другую, с одних подмостков ступаешь на другие. Не заигрался ли ты? Не пора ли сделать что-нибудь стоящее? Спасти Запредельск?
Ты говоришь себе: „Something is rotten in the state'[43] — и значит, все в порядке, так суждено, ничего не попишешь. Но на самом-то деле гнильца завелась в тебе самом, и государство тут ни при чем. Да и что значит это твое „государство', коли нет государя?
Да, Саша, наше детство, наша мечта медленно сходит на нет: уже пали первые сумерки. Но как объяснить тебе? Мы вроде книг — с годами переплет все истертей, изношенней, пятна да ссадины на корешке, но внутри — все тот же безмятежный покой ясных страниц, снежная чистота шедевра.
Эх, Саша, Саша, ты подумай только: на карте мира все еще есть место, где прошло наше детство. Там все так же с гладких камней шлепаются в мелкую воду лягушки, так же, с оттяжкой, не спеша, бьют старинные часы ратуши, кричат чайки на пристани, официанты по утрам выносят на тротуары столики и раскладывают на стойках свежие газеты. Ну куда ты, скажи мне, поедешь в семьдесят лет, чтобы еще раз увидеть все это?»
Слова уже были сложены в голове, уже найдена была для них верная интонация мягкого упрека, и оппонент сидел напротив с вежливой улыбкой, упитанный, неуязвимый, и было во что разить, и другого такого случая не предвиделось, но ничего этого Матвей не сказал. Невинный взгляд Блика, его херувимские щечки, сахарная улыбка, вся его напластованная тысячью слоев уверенность в себе, в том, что так надо, что все действительное вправду разумно, лучше любой охранной грамоты ограждали его и от правды, и от действительности. Вместо этого Матвей неожиданно для самого себя, не желая того, потому что это было некстати и против правил (словно он в уличной драке исподтишка бил коленом ниже пояса), сказал следующее: