его шерстяных бедрах и с трудом оттирались. Отвратительно, как морщина молочной пенки на белизне фаянса. Ага, вот еще на боку. Всегда где-нибудь немного, да останется. Как ловко, можно сказать, виртуозно она облачила его в желтый чехольчик, совсем не сбив с толку болванчика. Умеют обращаться с такими вещами, ежедневно натягивают на себя тонкие чулки: зацепишь ногтем — и пошла «стрелка», все старания насмарку, пять марок коту под хвост. Есть в этой гигиенической заминке что-то от процедурной комнаты с забеленными до половины окнами и клеенчатой кушеткой. Сестра милосердия не скрывала усердия. Да, да, поскорее, о! Время — деньги. Раньше дашь, скорей возьмешь. Главное, чтобы пациент остался доволен.
Он смыл последние следы их близости. Все улики уничтожены, сэр, — если не считать того, что на губах до сих пор ощущался солоноватый вкус ее лядвий. Нельзя все-таки быть таким олухом, пора бы научиться вести себя осторожней, да какая тут, к черту, осторожность.
За полупрозрачной шторой ее тень, склонившись над шумевшей раковиной, шустро работала локтем. Закрыла воду.
«Пойду выкурю папироску перед сном», — сказала она, вновь беспомощно зевая, и вышла из комнаты.
Когда он, посвежевший, влажновласый и абсолютно трезвый, вернулся к месту их случайной случки поперек широкой кровати, она уже, разметав волосы по подушке и приоткрыв рот, беззвучно спала. На ключице посверкивал золотой ключик В хрустальной пепельнице на тумбочке, что с ее стороны, лежал раздавленный червь недокуренной папиросы. У нее и у него время явно шло по-разному, он то и дело отставал, спотыкался, никак не мог ее нагнать. Марк открыл окно, чтобы выветрился табачный дым. Внизу холодновато блестела пустынная мостовая. Все ли будет разом кончено, если прыгнуть с такой высоты, или придется еще лет двадцать дремать в инвалидном кресле? Он обошел кровать и, не снимая халата, лег со своей стороны. По потолку крались вороватые тени. Мелко тикал его старенький «Улисс». Дождь, похоже, перестал. Вдруг он явственно услышал глухой звук далекого выстрела, как будто лопнул тугой пузырь тишины: «ах!», и через секунду, с отвратительной поспешностью, подряд еще два сухих хлопка: «ах! ах!». Марк повернулся к Марии: не проснулась ли? Она лежала на боку, лицом к нему, одну голую руку положив поверх одеяла, другую спрятав под подушку. От нее все еще слабо пахло олеандром и мускатом — «конечная нота», как говорят парфюмеры. Сон, разгладив ей черты, как будто снял с нее еще один тонкий слой лет, а уличные тени скрадывали недостатки кожи, стирали морщины, и теперь Марк со смутным ужасом глядел, как она стремительно молодеет, превращаясь в его давно забытую юную любовницу, гимназистку на усыпанной желтыми листьями веранде, соседскую девочку на велосипеде, его десятилетнюю дочь, уснувшую с альбомом почтовых марок на коленях. Странное дело, он не испытывал к ней больше никакого желания. И было что-то дикое в том, что он лежал с этой обнаженной и абсолютно незнакомой девицей в одной постели. Кажется, даже не спросила, как его зовут. Да, еще, милый, еще, о! И подумалось между прочим: вот и жизнь прожита.
Сна не было ни в одном глазу. Не стоило пить кофе на ночь, пусть и дарового. В лопатку упиралось что-то твердое и маленькое. Пропавшая запонка. Принц на горошине. Помаявшись часа три и так толком и не уснув, он встал и пошел в ванную пить «оду.
Выключатель сухо стрельнул, и свет плафона вновь больно ударил по глазам. Кажется, именно в этом номере застрелился барон фон Валь, когда его бросила юная Потоцкая? Громкая была история. В кармане его кителя нашли французскую предсмертную записку. Войдя в сумрачную комнату с зашторенными окнами, денщик положил на низкий столик срочное письмо для него, полагая, что его господин попросту задремал в кресле у камина, и на цыпочках вышел, тихо прикрыв за собою дверь, хотя барон вот уже несколько часов как не был способен принимать земную корреспонденцию и обращать внимание на де ликатность прислуги... Или это случилось этажом выше?
Жмурясь, Марк открыл воду и нащупал на стеклянной полочке стакан. На него глядело обеску раженное лицо с мутными глазами, рассыпанными волосами и первой, наждачной, щетиной на впалых щеках. Потушив в ванной свет, он вернулся в комнату, сел за письменный стол у окна и зажег лампу на подвижной ножке. Некоторое время он посидел без движения, прислушиваясь к туманному звучанию до- минорного вальса Шопена, едва-едва доносившемуся откуда-то из-за стены. Игравший быстро взбегал по спирали музыкальной лестницы все выше и выше, скользя кончиками пальцев по гладким перилам (она ждет, он еще успеет сказать ей, убедить ее), и вдруг, будто оступившись, осекся в самом нежном месте. Марк еще посидел немного в той же позе (холодный лоб упирается в правую ладонь, левая рука простерта на столешнице), надеясь, что музыка возобновится. Этого не случилось, но она продолжала еще некоторое время сама собой звучать в его голове по мнемонической инерции, болезненно трогая какие-то очень чувствительные части из его прошлого, с каждым витком все больше и больше истончаясь, отлучаясь от своего материального источника, превращаясь в репродукцию репродукции, пока не обратилась в яркое облачко уже неразличимых обертонов и не истаяла совсем. Тогда Марк встряхнулся и принялся рыться в выдвижном ящике стола.
Он нашел там обычный набор писчебумажных принадлежностей: конверты, шариковую ручку, от рывной блокнот и листы фирменных бланков гостиницы.
Во дни его молодости, когда он нередко оставался на ночь-другую в «Углах», писчая бумага была веленевая, высшего сорта, конверты были нескольких видов и цветов, на разные случаи жизни (деловое письмо, поздравительная открытка с упитанным швейцаром в синей ливрее у сверкающих дверей, любовное послание и даже крохотные конвертики для визитных карточек), теперь же постояльцам скромно предлагалась щуплая стопка желтоватых листов средней гладкости, сквозисто-тонких, почти плюр, на обороте писать нельзя, сильно нажимать на перо тоже. Он выбрал отрывной блокнот, растормошил спящую ручку, сделав несколько пробных росчерков (Нечет, Марк Нечет, homo scribens[61]), перевернул страницу и начал писать — как уже когда-то очень давно было, именно так, ночью, у окна, он сидел и писал в номере, но когда это было, он не мог вспомнить.
Через час, когда за окном уже рассвело, он поднялся из-за стола, вынул из бумажника десять марок, вложил их в исписанные листки блокнота и положил поверх ее платья на стуле. Затем он не торопясь оделся, ввинтил в манжеты (правый все еще был неприятно-влажным) запонки, зашнуровал ботинки, повязал галстук. Да, вспомнил. Конечно, как он мог забыть. Той ночью трещали в камине березовые поленья, а за окном было все в снегу, мягкая зимняя тишь, и от его шинели в номере пахло цветами.
Он еще с минуту постоял над мирно спящей девицей, прислушиваясь к ее дыханию и думая о чем-то, что не имело к ней уже никакого отношения. Наконец, он посмотрел на часы и вышел в коридор, оставив ключ от номера с внутренней стороны двери.