Я все представлял себе совершенно точно: все, кроме того, что я ее поцелую. Я слез с велосипеда, ответил:
— Привет! Ты давно приехала?
Она еще успела ответить:
— Сегодня вечером, я приехала с дядями.
А потом, потом я ее поцеловал. Это случилось как-то вдруг. Как? Я еще стоял, прижавшись лицом к ее теплой душистой шее (запах был очень необычным: смешанный запах младенческой кожи и детской присыпки), но уже спрашивал себя об этом. Как это могло случиться? Я ее обнял, она попыталась отстраниться, но потом я прижал ее к себе и поцеловал. Неужели это случилось? Может быть. А что теперь?
Я поднял голову. Она была рядом, ее лицо в двадцати сантиметрах от моего. Я смотрел на нее, не отваживаясь ни двинуться, ни произнести хотя бы слово, я не мог поверить. Она тоже смотрела на меня, прислонившись к косяку двери, с черной шалью на плечах. Она смотрела мне в глаза, взгляд проникал мне в душу, прямой, твердый, уверенный, как несгибаемое лезвие меча.
Я первым отвел глаза.
— Прости, — прошептал я.
— Почему прости? Это я виновата, мне не нужно было выходить тебе навстречу.
Она покачала головой. Потом улыбнулась мило и дружелюбно.
— Какой красивый снег! — сказала она, указав кивком головы на парк. — Подумай только: в Венеции снега совсем нет. Если бы я знала, что здесь его столько выпало… — И она закончила жестом, жестом правой руки. Она вытащила руку из-под шали, и я сразу же заметил кольцо.
Я взял ее за руку.
— Что это? — спросил я, трогая кольцо кончиком указательного пальца.
Она немного скривилась, чуть-чуть презрительно.
— Я помолвлена, разве ты не знаешь?
И сразу же громко рассмеялась:
— Нет, нет, успокойся… разве ты не видишь, что я шучу? Это просто колечко. Смотри.
Она легко сняла его и протянула мне: это действительно было просто колечко: золотой ободок с бирюзой. Ей подарила его бабушка Регина много лет назад, объяснила она, она его спрятала в пасхальном яйце.
Я отдал ей кольцо, она надела его и взяла меня за руку.
— А теперь пойдем, — прошептала она, — а то они там, наверху, будут беспокоиться.
Пока мы шли, она держала меня за руку (на лестнице она остановилась, вытерла мне губы, осмотрела придирчиво, закончив экзамен довольным восклицанием: «Отлично!») и говорила без умолку.
Да, рассказывала она, с дипломом все получилось лучше, чем она надеялась. На заседании кафедры на защите дипломной работы она говорила целый час, «болтала» без остановки. Потом ее попросили выйти, и она из-за двери с зелеными стеклами, ведущей в актовый зал, смогла спокойно выслушать все, что ученый совет сказал по поводу ее работы. Большинство предлагало поставить «отлично с отличием», но один преподаватель немецкого и слышать об этом не хотел (нацист чистой воды!). Этот достойный ученый очень долго объяснял свою точку зрения. По его мнению, «отлично с отличием» обязательно вызовет огромный скандал. Как же так! Синьорина еврейка, ей и так оказали честь, не подвергли никакой дискриминации, а вы хотите еще и отличить ее! Ну нет! Пусть скажет спасибо, что ей позволили защищаться! Научный руководитель, преподаватель английского языка, при поддержке остальных опроверг его выступление, говоря, что университет это университет, что ум и подготовка (какой доброты человек!) не имеют ничего общего с расовой принадлежностью, и так далее, и так далее. Однако, когда дело дошло до голосования, победил, конечно, нацист. А ей не осталось никакого другого утешения, — если не считать извинений, которые ей принес позднее, догнав ее на лестнице Ка Фоскари, преподаватель английского (бедняжка, у него дрожал подбородок, а глаза были полны слез), — ей не осталось другого утешения, кроме как ответить на решение совета самым безупречным из римских салютов. Декан факультета, провозглашая ее доктором, поднял руку в фашистском приветствии. Что ей оставалось делать? Ограничиться скромным кивком головы? Ну нет!
Она весело смеялась, смеялся и я, зачарованный ее смехом, рассказывая, в свою очередь, с комическими подробностями о моем изгнании из Муниципальной библиотеки. Когда же я спросил ее, почему она после защиты задержалась в Венеции на целый месяц, в Венеции, где, по ее словам, она не только не чувствовала себя как дома, но где и друзей у нее не было — ни девушек, ни юношей, она вдруг посерьезнела, отняла у меня свою руку и вместо ответа взглянула на меня искоса.
Еще до того как мы вошли в столовую, где нас ждали с радостным нетерпением, в вестибюле нас приветствовал Перотти. Как только он увидел, что мы идем по лестнице в сопровождении Джора, он одарил нас улыбкой, необыкновенно сердечной, почти родственной. В каком-нибудь другом случае его поведение задело бы меня, я бы обиделся. Но в тот момент я был в особом расположении духа. Во мне утихло всякое беспокойство, любое подозрение, я ощущал необыкновенную легкость, как будто летел на невидимых крыльях. В сущности Перотти молодчина, думал я. Он так рад, что «синьорина» вернулась домой. Разве его, бедолагу, можно за это винить? Теперь-то он, наконец, перестанет ворчать.
Мы рука об руку вошли в столовую. Нас приветствовали радостными восклицаниями. Лица всех собравшихся за столом были свежими, розовыми, светящимися, они все повернулись к нам, исполненные симпатии и благодушия. Даже сама комната в тот вечер мне показалась гораздо уютнее и теплее, чем всегда, мне казалось, что светлая мебель тоже приобрела розовый оттенок благодаря кроваво-красным отблескам огня, горевшего в камине. От камина лился горячий свет, над столом, покрытым тончайшей льняной скатертью (тарелки и приборы, конечно, уже убрали), тяжелый венок большой люстры низвергал каскады света.
— Смелее! Смелее!
— Добро пожаловать!
— А мы было подумали, что тебе не захотелось тащиться сюда в темноте!
Последнюю фразу произнес Альберто, и я почувствовал, что мой приход доставил ему особое удовольствие. Все смотрели главным образом на меня. Кто, как профессор Эрманно, полностью повернувшись на стуле; кто наклонившись к столу или, наоборот, отодвинувшись, упираясь вытянутыми руками; кто, наконец, как синьора Ольга, которая сидела во главе стола, спиной к камину, повернул ко мне лицо, слегка прищурив глаза. Они смотрели на меня, изучали меня, разглядывали меня с ног до головы и казались совершенно удовлетворенными увиденным, тем, как я выгляжу рядом с Миколь. Только Федерико Геррера, инженер-путеец, немного опоздал присоединиться к всеобщему любованию, без сомнения, потому, что не сразу вспомнил, кто я такой. Но только на минуту. Потом брат Джулио прошептал ему что-то (я видел, как их лысые головы сблизились за спиной старушки-матери), и он тут же стал усиленно демонстрировать мне свою симпатию. Он не только сложил губы в улыбку, отрывая огромные передние зубы, но даже поднял руку почти в спортивном салюте в знак приветствия и солидарности.
Профессор Эрманно настоял, чтобы я сел справа от него. Это мое обычное место, объяснил он Миколь, которая села слева, напротив меня, мое обычное место, которое я занимал, когда оставался ужинать. Джампьеро Малнате, добавил он потом, друг Альберто, обычно садился вон там (он показал, где именно), справа от мамы. Миколь слушала с любопытством, вид у нее при этом был немного обиженный и уязвленный, как будто ей не очень нравилось, что без нее жизнь семьи продолжалась так, как она не могла предвидеть, и вместе с тем ее, кажется, устраивало, что дело обстояло именно так.
Я сел и сразу же увидел, что не заметил очень важного: стол не был пустым. Посередине стола был большой тонкий серебряный поднос, рядом с ним на расстоянии двух ладоней лежали карточки из белой бумаги, на каждой из которых была написана красная буква, а в центре стоял бокал для шампанского.
— А это что? — спросил я у Альберто.
— А это и есть сюрприз, о котором я тебе говорил! — воскликнул Альберто. — Это просто поразительно: как только три-четыре человека положат пальцы на край этого бокала, как он начинает по буквам отвечать.
— Отвечать?