Альберто родился в 1915, Миколь — в 1916. Они были почти моими одногодками. Их не отдали в еврейскую начальную школу на улице Виньятальята, в которой Гвидо учился в приготовительном классе и так и не закончил его. Позднее они не стали учиться и в лицее Дж. Б. Гварини, этой кузнице сливок городского общества, как еврейского, так и нет. Они учились дома, и Альберто, и Миколь, а профессор Эрманно прерывал время от времени свои занятия физикой, аграрными науками и историей еврейских общин в Италии, чтобы лично руководить их занятиями. Это были безумные годы, хотя по-своему достаточно благополучные, первые годы фашизма в Эмилии-Романье. Любое дело, любое поведение оценивались — даже теми, кто, как мой отец, охотно цитировал Горация, — с точки зрения патриотизма или пораженчества. Отдать своих детей в государственную школу считалось патриотичным. Не отдать пораженчеством, а значит, и позорным для всех тех, кто их туда не отдал.
Но хотя они и были так изолированы, все же кое-какие отношения с внешним миром, с нами, ребятами, которые учились в школе, Альберто и Миколь Финци-Контини всегда поддерживали.
Посредниками были два преподавателя лицея Гварини, которые давали им уроки.
Учитель Мельдолези, например, наш преподаватель итальянского, латинского и греческого языков, истории и географии в четвертом классе гимназии, через день садился на велосипед и отправлялся из квартала маленьких вилл, возникшего в те годы у ворот Святого Бенедикта, где он жил один в меблированной комнате, вид и обстановку которой он нам много раз описывал, в «Лодочку герцога», проводя там зачастую часа три. То же самое делала и преподавательница математики Фабиани.
От Фабиани, по правде сказать, невозможно ничего было узнать. Она была из Болоньи, очень религиозная, осталась вдовой, детей у нее не было. Слушая наши ответы, она часто отвлекалась, шептала про себя и постоянно закатывала голубые фламандские глаза, как будто в экстазе. Это она молилась. За нас, бедняжек, конечно, почти всех поголовно не способных к алгебре, а может быть, и за обращение в католическую веру господ иудеев, в доме которых — и в каком доме! — она бывала два раза в неделю. Обращение профессора Эрманно, синьоры Ольги и особенно двух детей, Альберто, такого умного, и Миколь, такой живой и милой, казалось ей, должно быть, делом слишком важным, слишком срочным, чтобы она могла рискнуть поставить под сомнение его благоприятный исход какой-то банальной, случайно вырвавшейся в школе фразой.
Учитель Мельдолези, наоборот, не молчал. Сам он родился в Комаккьо, в крестьянской семье, учился в семинарии, там получил аттестат зрелости (и правда, в его облике было многое от маленького, остроумного, женственного сельского священника). Потом он изучал филологию в Болонье и еще застал там Джозуэ Кардуччи. Он посещал его лекции и считал себя его «скромным учеником». Вечера, которые он проводил в «Лодочке герцога», в обстановке, наполненной духом Возрождения, чай, который он пил в пять часов в кругу семьи (даже синьора Ольга часто приходила в этот час из сада с огромным букетом цветов), ученая беседа с профессором Эрманно, которой он наслаждался потом в библиотеке до темноты, — эти вечера имели для него, несомненно, особую ценность и служили ему темами для постоянных рассказов и лирических отступлений во время уроков.
А уж когда профессор Эрманно рассказал ему, что Кардуччи в 1875 году гостил у его родителей целых десять дней, показал ему комнату, которую занимал поэт, дал прикоснуться к кровати, на которой он спал, и даже разрешил взять с собой, чтобы спокойно рассмотреть на досуге, связку писем, написанных поэтом собственноручно матери профессора, тогда его восхищение, его восторг превзошли всякие границы. Он даже убедил себя и попытался убедить нас, что знаменитые строчки из «Песни лесоруба»: «О светлая, о прекрасная императрица…», в которых уже слышен мотив будущих еще более знаменитых: «Откуда ты? Какие нам века послали тебя, такую нежную и прекрасную?», а вместе с ними и наделавшее много шума обращение великого тосканца к «вечно женственной царственности» и к савойской династии все это было связано со знакомством поэта с бабушкой учеников Мельдолези, Альберто и Миколь Финци-Контини. Ах, какая это могла бы быть замечательная тема для статьи в «Новую антологию»! — сетовал однажды в классе учитель Мельдолези. Ту самую «Новую антологию», где Альфредо Грилли, друг и коллега Грилли, время от времени публиковал свои острые полемические заметки. Когда-нибудь, призвав на помощь всю подобающую случаю деликатность, он поговорит об этом с владельцем писем. И если на то будет воля Божия, он, принимая во внимание, что прошло столько лет, и письма теперь представляют еще большую ценность, и что Кардуччи, отличавшийся образцовой корректностью, обращался к этой даме только как к «очаровательной баронессе» или «любезнейшей хозяйке», если на то будет Божия воля, владелец писем ему, возможно, и не откажет! Если же вдруг, к его огромному счастью, ответ будет благоприятным, то, конечно, он, Джулио Мельдолези, — если, конечно, и на это ему будет дано любезное позволение того, кто может его дать, а может и отказать, — тщательно перепишет все эти письма, снабдив кратким комментарием эти священные отрывки, эти чудесные искры, вылетевшие из-под великого молота. В каком комментарии могла нуждаться эта переписка? Только в общем предисловии и, может быть, в небольших постраничных примечаниях историко-филологического характера.
Кроме общих учителей, нас с Альберто и Миколь связывали также по крайней мере раз в год переводные и выпускные экзамены.
Для нас, учеников гимназии, особенно при переходе в следующий класс, наверное, не было лучших дней. Мы как будто вдруг начинали скучать по только что закончившимся дням, наполненным уроками и заданиями, и не находили для наших встреч места лучшего, чем вестибюль гимназии. Мы подолгу задерживались в просторном помещении, где, как в крипте[5], царили прохлада и полумрак, мы толпились перед огромными белыми листами с итоговыми отметками, зачарованные своими собственными именами и именами своих друзей; они, написанные каллиграфическим почерком и выставленные под стеклом за легкой металлической решеткой, не переставали нас удивлять. Как прекрасно было то, что не нужно больше ожидать неприятностей от школы, что можно сразу выйти оттуда на прозрачный и голубой свет позднего утра, манившего нас через входную дверь; прекрасно было то, что впереди нас ожидали долгие часы праздности и свободы, которые мы могли провести, как захочется. Все было прекрасно, восхитительно в эти первые дни каникул. А какое счастье все время вспоминать, что скоро ты отправишься к морю или в горы, туда, где об учебе, которая еще заботила и удручала многих других, не останется даже воспоминаний!
И вот среди всех этих других (грубоватых деревенских ребят, в основном детей крестьян, которых готовил к экзаменам приходской священник, ребят, которые, прежде чем переступить порог гимназии растерянно оглядывались по сторонам, как телята, приведенные на бойню) — Альберто и Миколь Финци- Контини. Они-то совсем не выглядели растерянными, потому что привыкли бывать на людях и всегда быть первыми. Немного насмешливые, может быть, в особенности по отношению ко мне, когда, войдя в вестибюль, они замечали меня среди товарищей и приветствовали знаком или улыбкой. Всегда очень воспитанные, даже слишком, вежливые — настоящие гости.
Они никогда не приходили пешком, не приезжали на велосипеде. Только в карете: в темно синем экипаже с большими резиновыми колесами, с красными оглоблями, сияющем свежей краской, стеклом, никелем.
Карета ожидала их перед дверями гимназии, всегда на одном и том же месте, она могла только отъехать в тень. И нужно сказать, что удовольствием могло быть, да и на самом деле было рассматривать экипаж вблизи во всех подробностях, начиная от крепкой лошади с подрезанным хвостом, которая время от времени меланхолично взбрыкивала, и кончая маленькой изящной короной, блестевшей серебром на темно-синем фоне дверцы; иногда можно было даже получить от снисходительного кучера невысокого роста, восседающего на козлах, как на троне, разрешение залезть на боковую подножку и, прижавшись носом к стеклу, сколько угодно рассматривать полумрак кареты, обитой серым бархатом (она казалась гостиной: в одном углу были даже цветы в тонкой вазе в виде высокого бокала). Это было одно из множества удовольствий, немного авантюрных, которыми были наполнены для нас замечательные утренние часы поздней весны в те далекие дни нашего отрочества.
В том, что касалось меня лично, в моих отношениях с Альберто и Миколь, всегда было что-то особенно сокровенное. Взгляды, исполненные взаимопонимания, знаки доверия, которые брат и сестра оказывали мне всякий раз, когда мы встречались неподалеку от гимназии, намекали на нечто, касавшееся нас и только нас.
Что-то сокровенное. Но что именно?