В общем-то понятно: в первую очередь мы были евреи, и одного этого было бы больше чем достаточно. Постараюсь объяснить: между нами могло не быть ничего общего, даже той мимолетной связи, которая возникает при обмене случайными фразами. Однако то, что мы были теми, кто мы есть, то, что по крайней мере два раза в год на Пасху и на Йом Киппур мы приходили вместе с родителями и родственниками к одной и той же двери на улице Мадзини, и часто случалось так, что, войдя вместе в вестибюль, узкий и полутемный, взрослые вынуждены были снимать шляпы, пожимать друг другу руки, раскланиваться, чего никогда не случалось в другое время и в другом месте, — уже одного этого было достаточно, чтобы мы, дети, встречаясь где-нибудь случайно, особенно в присутствии чужих, ощущали своеобразную общность, принадлежность к отдельному кругу, закрытому для других.

То, что мы евреи и занесены в списки одной еврейской общины, в нашем случае имело очень мало значения. Да и вообще, что значит само слово «еврей»? Какой смысл могли иметь для нас слова «община» или «израильский мир», если они никак не были связаны с существованием того глубокого единства, тайны, которую мог полностью оценить только тот, кто имел к ней непосредственное отношение, возникшей из факта, что наши семьи, не в силу выбора, а благодаря традиции более древней, чем любая другая, хранимая в памяти людей, принадлежали к одной религии или, лучше сказать, к одному «учению»? Встречаясь у дверей синагоги, обычно в сумерках, после того как взрослые немного неловко обменивались обычными приветствиями в полумраке портика, мы поднимались по крутой лестнице на второй этаж, где была итальянская синагога, просторная, заполненная совершенно разными людьми, наполненная звуками органа и песнопений, очень похожая на христианскую церковь и такая высокая, что иногда в майские вечера, когда боковые окна под сводом бывали открыты навстречу заходящему солнцу, в какой-то момент казалось, что мы погружены в золотистый туман. Да, конечно, только мы, евреи, выросшие в соблюдении одних и тех же религиозных правил, действительно были в состоянии понять, что означает принадлежать к итальянской синагоге, находившейся там, на втором этаже, а не к немецкой, на первом, такой чужой в ее почти лютеранской строгости, с неизменными дорогими широкополыми шляпами. И это еще не все: любой в еврейской среде мог отличить итальянскую синагогу от немецкой во всех подробностях, которые имелись и в социальном, и в психологическом плане, но кто, кроме нас, был бы в состоянии точно рассказать о «тех, с улицы Виттория», например? Так обычно называли членов тех четырех или пяти семей, которые имели право посещать маленькую, особую левантийскую синагогу, которую называли также фанезийской, расположенную на четвертом этаже старого жилого здания на улице Виттория: Да Фано с улицы Науки, Коэн с улицы Игры в мяч, Леви с площади Ариосто, Леви-Минци с аллеи Кавура и, может быть, нескольких других. Все это были люди немного странные, немного подозрительные, уклончивые, для них религия, которая в итальянской интерпретации приобрела народные и даже театральные, чуть ли не католические, черты, заметные и в характере людей, открытых и оптимистичных большей частью, очень итальянизированных, для них религия оставалась культом избранных, исповедуемым в тайных молельнях, куда следовало приходить ночью, пробираясь по одному самыми темными и неприметными улицами гетто. Нет, нет, только мы, родившиеся и выросшие intra muros[6], могли действительно знать такие вещи и разбираться в них, таких тонких, может быть, почти незаметных, но от этого не менее реальных. Другие, все другие, не исключая из этого числа одноклассников, друзей детства, товарищей по играм, которых мы любили несравненно больше (по крайней мере — я), никогда не смогут понять этого, бесполезно даже пытаться их просветить. Бедняжки! Именно поэтому их считали если не просто существами низшего порядка, грубыми созданиями, навечно осужденными на жизнь в бездонной пропасти невежества, то уж наверняка, как говорил мой отец, «гоями».

Итак, нам иногда случалось вместе подниматься по лестнице и входить в синагогу.

Наши скамьи были рядом, неподалеку от полукруга, обнесенного мраморными перилами, в центре которого возвышалась тева, или пюпитр священнослужителя. С наших мест был прекрасно виден монументальный шкаф из черного резного дерева, в котором хранились свитки Торы, так называемые сефаримы. Чтобы подойти к нашим местам, мы должны были вместе пройти по бело-розовым плиткам пола, на которых особенно громко раздавался звук наших шагов. Матери, жены, тетушки и сестры отделялись от нас в вестибюле. Друг за другом они исчезали за маленькой дверью, ведущей в каморку, из которой по винтовой лестнице поднимались еще выше, в женское помещение, и вскоре мы видели, как они смотрят на нас сверху, с балкона под самым потолком, через отверстия решетки. Внизу оставались одни мужчины: мой брат Эрнесто, я, мой отец, профессор Эрманно, Альберто и иногда неженатые братья синьоры Ольги, инженер и доктор Геррера, приехавшие из Венеции по какому-нибудь поводу. Но даже в таком составе мы представляли собой достаточно многочисленную группу, во всяком случае, важную и значительную: в какой бы момент мы ни вошли, нам никогда не удавалось пройти и половины расстояния, отделявшего нас от наших мест, чтобы вокруг все не начинали шептаться и оглядываться с любопытством.

Как я уже сказал, наши скамьи были рядом, одна за другой. Наша семья занимала места в первом ряду, а Финци-Контини — во втором. Поэтому при всем желании трудно было не замечать друг друга.

Меня лично разница в нашем положении привлекала настолько, насколько она отталкивала моего отца. Я всегда с напряженным вниманием ловил любой шепот, любой жест с задней скамьи. Я не мог ни минуты посидеть спокойно. Я болтал с Альберто, который хотя и был двумя годами старше меня, еще не «вошел в совершеннолетие», но, несмотря на это, зайдя в синагогу, сразу же заворачивался в огромный талит, белый с черными полосками, который принадлежал еще «дедушке Моисею». Профессор Эрманно, ласково глядя через толстые очки, жестом приглашал посмотреть гравюры на меди, которые иллюстрировали старинную Библию, специально извлеченную для меня из ящичка. Как зачарованный, с открытым ртом я слушал братьев синьоры Ольги, инженера-путейца и фтизиатра. Они разговаривали между собой на странной смеси венецианского диалекта и испанского языка (Ну что ты делаешь? Давай, Джулио, подымайся, постарайся постоять хоть минуту!), а потом вдруг замолкали, чтобы начать громко молиться по-еврейски вместе с раввином. В общем, по той или другой причине я все время оглядывался назад. Оба Финци-Контини и оба Геррера сидели в ряд на своей скамье, меня отделяло от них меньше метра, но, казалось, они были далеко-далеко, как будто их окружала стеклянная стена. Они совсем не были похожи друг на друга. Венецианские родственники, высокие, худые, лысые, с длинными лицами, оттененными бородами, одетые всегда в черное или в темно-синее, привыкли вкладывать в свою молитву искренность и фанатичный пыл, на которые зять и племянник не были способны (это было ясно с первого взгляда). Казалось, что братья Геррера принадлежат к какому-то другому миру, совершенно чуждому пуловерам и гольфам табачного цвета, которые носил Альберто, и английской шерсти и чуть желтоватому полотну костюмов профессора Эрманно, ученого и сельского джентльмена. И все же, несмотря на эту разницу, я чувствовал, что между ними царило полное согласие. Казалось, они говорили: «Что может быть общего у нас с этой толпой, рассеянной, перешептывающейся, такой итальянской, даже в храме, перед распахнутыми вратами Господа, продолжающей предаваться суетности жизни, делам, политике, спорту, наконец, но не думающей о душе и о Боге». Я был тогда мальчишкой лет одиннадцати-двенадцати. Неясное, но в общем-то верное чувство вызывало во мне столь же неясные, но не менее жгучие стыд и унижение от того, что меня приравнивали к толпе, к тем вульгарным людям, от которых нужно держаться подальше. А мой отец? Оказавшись перед стеклянной стеной, которой окружили себя Финци-Контини и Геррера, всегда вежливые, но отчужденные, практически не обращающие на него внимания, он вел себя совсем не так, как я. Вместо того чтобы пытаться сблизится с ними, он, дипломированный врач и свободный мыслитель, добровольно участвовавший в войне, член фашистской партии с 1919 года, спортсмен-любитель, в общем современный еврей, он постоянно старался подчеркнуть свое нетерпимое отношение к слишком ортодоксальной или преувеличенной демонстрации религиозности.

Когда вдоль скамей проходила радостная процессия с сефаримами (завернутые в богатые вышитые шелка, в серебряных косых коронах, со звенящими колокольчиками, свитки священной Торы казались какими-то дарами, призванными поддержать у народа доверие к угасающей монархии), инженер и доктор Геррера так далеко наклонялись со своей скамьи, что чуть не падали, стараясь поцеловать как можно больше краешков блестящего шелка. По сравнению с этой жадностью и истовостью, граничащими с неприличием, то, что профессор Эрманно с сыном, который подражал ему во всем, просто прикрывали глаза краем талита и шептали молитву, было просто ничто.

— Какая манерность, какое притворство! — скажет потом за столом мой отец с неприязнью. А потом непременно начнет в очередной раз обсуждать наследственную гордыню Финци-Контини, бессмысленную изоляцию, в которой они живут, и их подспудный, постоянный аристократический антисемитизм. Но в тот

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату