момент для того чтобы снять приступ раздражения, у него под рукой был только я.
А я, как всегда, обернулся, чтобы посмотреть, что там, на задней скамье.
— Сделай Божескую милость, сиди смирно! — шипел он сквозь зубы, в отчаянии глядя на меня с холерическим блеском в голубых глазах. — Даже в храме ты не можешь вести себя как следует. Смотри, твои брат моложе тебя на четыре года, а мог бы научить тебя пристойному поведениию!
Но я не слушал. Минуту спустя я снова поворачивался спиной к поющему псалом доктору Леви, позабыв обо всех запретах.
Если уж мой отец хотел завладеть мной — физически, понятно, только физически, — ему оставалось только ждать торжественного благословения, когда все дети собираются под талитами отцов, как под шатрами. И вот наконец сторож Карпанетти обходит с шестом зал и зажигает по очереди тридцать канделябров, серебряных и из позолоченной бронзы. Вся синагога ярко освещена. Вот наступает момент, которого ожидают с трепетом, когда голос доктора Леви, обычно такой бесцветный, приобретает пророческий тон, соответствующий наивысшему, заключительному моменту, благословению.
— Jeva reheh Adonai veishmere ha… — торжественно читал раввин, низко склонившись над тевой, покрыв талитом голову в высоком белом головном уборе.
— Ну, дети, — говорил тогда отец весело и решительно, прищелкивая пальцами. — Забирайтесь сюда!
Вообще-то и в этом случае можно было отвлечься. Папа клал крепкие руки спортсмена нам на затылки, и я ощущал тяжесть его руки. Талит дедушки Рафаэля, которым он пользовался, хотя и большой, как скатерть, был слишком старым и ветхим, чтобы полностью отгородить нас от окружающего мира. И действительно, сквозь прорехи, дыры, проделанные временем в тонком полотне, пахнувшем стариной и затхлостью, было совсем нетрудно, по крайней мере мне, наблюдать, как профессор Эрманно, возложив руки на детские головки — темную Альберто и светлую Миколь, сбежавшую со всех ног вниз, с женского балкона, произносит вслед за доктором Леви одно за другим слова благословения. Наш отец, положив руки нам на головы, молчал: он знал на иврите едва ли двадцать слов, необходимых в домашнем обиходе. Я старался представить себе его лицо, слегка недоуменное, глаза, со странным, одновременно сардоническим и робким выражением, рассматривающие скромную лепку на потолке или решетку балкона. Со своего места я смотрел снизу вверх с удивлением и завистью, всегда, как в первый раз, на тонкое, покрытое морщинами лицо профессора Эрманно, которое в этот момент преображалось, я видел, что глаза его за толстыми стеклами очков наполнялись слезами. Голос его был слабым, напевным и очень мелодичным, он говорил по-еврейски, часто удваивая согласные, произнося дзетту, эссе и акку скорее на тосканский манер, а не как принято в Ферраре. Казалось, что его произношение несло на себе двойной отпечаток — образования и образа жизни.
Я смотрел на него. А под своим «шатром» все время, что продолжалось благословение, Альберто и Миколь не переставали изучать меня. Они улыбались мне, подмигивали, приглашали принять участие в развлечении. Особенно Миколь.
И все же однажды, в июне 1929 года, в тот самый день, когда в вестибюле гимназии Гварини были вывешены результаты экзаменов за гимназический курс, кое-что произошло.
Мои оценки оставляли желать много лучшего, и я это знал.
Хотя учитель Мельдолези в открытую мне помогал, он даже добился, против всех правил, разрешения самому экзаменовать меня, несмотря на все это, в самый ответственный момент я оказался не на высоте всех тех семерок и восьмерок, которые украшали мой табель. Даже по гуманитарным предметам я мог бы ответить гораздо лучше. Когда меня спросили на экзамене по латыни о последовательности времен, я запутался в условном предложении третьего типа, то есть «нереальном». Так же запинаясь, я ответил и на экзамене по греческому отрывок из «Анабасиса». Да, конечно, я исправился потом, отвечая по итальянскому, истории и географии. На экзамене по итальянскому, например, я прекрасно ответил и об «Обрученных» и о «Воспоминаниях». Даже больше — я прочитал наизусть первые три октавы из «Неистового Роланда», не забыв ни единого слова. И Мельдолези тут же, одобряя меня, воскликнул: «Молодец!» — да так громко, что вызвал улыбки не только у членов комиссии, но и у меня самого. В общем, однако, повторяю, даже по гуманитарным предметам мои ответы не соответствовали моей репутации хорошего ученика.
Но самый большой провал ждал меня на математике.
С прошлого года, с четвертого класса гимназии, алгебра никак не хотела входить мне в голову. Да и с учительницей Фабиани я вел себя довольно подло. Я учил только тот минимум, который был необходим, чтобы вырвать шестерку, а зачастую не учил и его, рассчитывая на помощь, которую мне неизменно оказывал учитель Мельдолези при подведении общих итогов. Зачем нужна математика тому, кто, как я постоянно заявлял, в университет будет поступать на филологический факультет? Этот вопрос я задавал себе в то утро, когда проезжал на велосипеде по проспекту Джовекка, направляясь в Гварини. К сожалению, и на экзамене по алгебре, и на экзамене по геометрии я почти не открывал рта. Ну и что? Бедняжка Фабиани, которая последние два года ни разу не осмелилась поставить мне меньше шести, никогда бы этого не сделала на педсовете (я даже в мыслях избегал слов «провалиться на экзамене»: сама идея провала с последующими позорными и постыдными частными уроками, которые ожидали меня в Риччоне в течение всего лета, сама эта идея по отношению ко мне казалась совершенно абсурдной). Ведь я-то никогда не подвергался унизительной переэкзаменовке в октябре, наоборот, в первом, во втором и в третьем классе я в награду «за отличные успехи и примерное поведение» получал звание «Почетного часового у памятников павшим и у мемориальных парков». И вот я провалился, меня унизили до посредственности, смешали с толпой! А папа? Предположим, Фабиани оставила меня на октябрь (она преподавала математику и в лицее и поэтому имела полное право меня экзаменовать). Как же осмелюсь я через несколько часов после этого вернуться домой, сесть за стол напротив папы и приняться за еду? Может быть, он меня выпорет. И в конце концов это было бы лучше всего. Я предпочел бы любое наказание, только бы не видеть молчаливого упрека в его ужасных голубых глазах.
Я вошел в вестибюль Гварини. Группа ребят, среди которых я сразу заметил многих своих друзей, спокойно разглядывала лист с результатами экзаменов за курс средней школы. Я поставил велосипед у стены, рядом с входной дверью, и подошел, дрожа от ужаса. Казалось, никто не заметил моего прихода.
Я посмотрел на лист из-за стены спин, и взор мой помутился. Я посмотрел снова: красная пятерка[7], единственная красная цифра в длинном ряду черных, отпечаталась у меня в душе, как будто выжженная каленым железом.
— Ну что с тобой? — спросил Серджо Павани, легонько хлопнув меня по плечу. — Не станешь же ты разыгрывать трагедию из-за пятерки по математике. Посмотри на меня! — он усмехнулся. — Латынь и греческий!
— Брось, — добавил Отелло Форти, — у меня тоже одна переэкзаменовка: английский.
Я уставился на него, онемев. Мы были одноклассниками и сидели за одной партой с первого класса, с тех пор мы привыкли вместе делать уроки, один день у него, другой — у меня; мы оба всегда были убеждены в моем превосходстве. Года не проходило, чтобы меня не переводили в следующий класс в июне, а он, Отелло, должен был всегда пересдавать какой-нибудь предмет: то английский, то латынь, то итальянский, то математику.
И теперь вдруг меня сравнивали с каким-то Отелло Форти, да еще он сам сравнивал! Я совершенно неожиданно оказался на одном уровне с ним!
О том, что я делал и что думал в следующие четыре или пять часов, не стоит рассказывать подробно. Можно начать с того, какое впечатление произвела на меня встреча у входа в гимназию с учителем Мельдолези (он улыбался, без шляпы, с расстегнутым воротничком полосатой рубашки а ля Робеспьер, и поспешил объяснить мне, как будто в этом была какая-нибудь необходимость, что Фабиани «уперлась» и «ни за что не хотела еще раз закрыть глаза на мой ответ»), потом можно описать долгую, отчаянную, бесцельную поездку на велосипеде; я вскочил на него сразу после того как Мельдолези потрепал меня по щеке, стараясь утешить и приободрить. Но вообще-то достаточно сказать, что в два часа дня я все еще крутил педали, направляясь в сторону проспекта Эрколе I вдоль стены Ангелов. Домой я далее не позвонил. С залитым слезами лицом, сжимавшимся от жалости к самому себе сердцем, я ехал, не осознавая, где