это?
Ну да, конечно. Была. Наталью, эту подлую бабенку, нельзя пускать в дом. Больше она здесь не появится. Зуев совсем странный тип, он до сих пор терпит ее. Это уж точно…
Медведев с отвращением вспомнил, как вчера Наталья требовала вначале музыку, потом полезла к Медведеву с поцелуями. Сначала уехал, потом вернулся Зуев и еле увез ее. Это было уже глубокой ночью. А что же она болтала о Париже и о порнографическом кино?
Медведев ощутил мерзопакостный, мелкий и подлый укол ревности. Полное и давно устоявшееся доверие к жене быстро залечило боль этого укола, но след от него все же остался. И Медведев, подсмеиваясь над собой, все время, пока листал свежие газеты, чувствовал этот жалкий остаток. «Не может быть, что Люба смотрела эту дрянь и не сказала ему… Не может этого быть».
— Люба, ты же не спишь! — он шумно вернулся в спальню, присел на кровать к жене. — В чем дело? Ты не больна?
Холодный отрешенный взгляд жены не изменил направления. Медведев увидел, как синий немигающий глаз медленно наполнялся влагой.
— Ну, это уже напрасно, — произнес он.
Она быстро поднялась с «брачного ложа». Он даже в такие минуты не переставал шутить, не зная, что в такие минуты шутки его казались ей обычным ёрничаньем.
— Люба!
В этом его возгласе, почти крике, было многое. Она ясно слышала в этом крике его отчаяние, его любовь и гнев, детскую беспомощность и угрозу. Нет, она не могла долго сердиться, она ткнулась мокрым лицом в его плечо, всхлипнула. Он поцеловал ее в щеку:
— Через сорок пять лет мы закатим тебе такой юбилей. Знаешь? Шестьсот приборов в Доме ученых! Нет, в «Праге»! Какой это будет год? Две тысячи двадцатый? Ага. Убеленный сединами маститый профессор пишет: имею честь пригласить и тэ дэ. И ты вновь сыграешь нам Чайковского! Нет, пожалуй, лучше Шопена! Ты знаешь, у тебя совсем неплохо выходит этот, как его… фа-диез в миноре!
…Он носился по квартире в своем полосатом халате, кидая подушки, включал телевизор, пускал воду, успевал петь «Блоху» и растягивать эспандер. Медвежья фигура была иногда так ловка и стремительна, что Люба не успевала следить за его движениями.
— Ну? Как она называется, эта штука? — кричал он из ванной.
— Что? Фа-диез? Это ж пятый полонез: сорок четвертое сочинение. Дым, принеси мне, пожалуйста, гребень…
Ура! Она вновь говорит с ним, говорит, как и всегда, она простила ему вчерашнее, она снова прежняя. Пока она умывается, он смотрит по телевизору Севастьянова и Климука, летающих вокруг нашей прекрасной Земли, потом звонит на дачу, откуда безгранично родной голосок дочери окончательно ставит все на свои места! Все ли?
— Люба, тебя к телефону! И скажи матери, что ее зять без пяти минут лауреат! Он обещает съесть все, что осталось от вчерашнего. До последней корки!
С тех пор, как зарубцевались сердечные раны, оставленные смертью близких людей, в медведевской жизни существовала одна-единственная причина разлада. Остальные легко самоустранялись либо не стоили никакого, по его его мнению, внимания. Причина эта действовала вначале подспудно, тайно, но прошедшей весной он выявил и осознал ее. Оказалось, что ежедневно и едва ли не каждый час его дочь — это маленькое, самое дорогое для него существо — утрачивает черты и свойства младенчества, лишается то одного, то другого, что было так прекрасно и так дорого для него. Приобретения же не вызывали в нем никакого энтузиазма… Еще вчера она могла делать то, что ей хочется, сегодня половину своего дня она тратила на обязанности. А завтра не будет у нее и второй половины…
Медведев серьезно считал, что у современных детей рационалисты похитили детство. Нет, пожалуй, дело тут было еще сложнее: он испытывал скорбь за невозвратимость каждой минуты, прожитой его дочерью, а что говорить о днях и неделях? И никогда, никогда не увидит он ее не только такой, какой она была, но и такой, какая она сейчас, сию минуту. Ему хотелось остановить для нее неумолимый и вечный ток времени… Но разве только для дочери? Чувство невозвратимости без приглашения заявлялось к нему: первой ли седой волосинкой в височном локоне, о которой, кажется, еще не знала и сама Люба, с первой ли старческой суетливостью в движениях Зинаиды Витальевны.
Пока жена разговаривает с дочкой и матерью, Медведев глядит на ее полнеющую фигуру и снова теряет житейскую бодрость: «Порнографическое кино… Что значит кино?»
Они завтракают и пьют чай на кухне, и чем общительней становится Люба, тем больше мрачнеет он, Медведев, почти что доктор наук. Диссертация давно написана, и защищать ее будет не кто иной, как сама «Аксютка». По графику. Остальное пустая формальность, ничто не сможет остановить ход этих неумолимых событий.
— Люба, я бы хотел, чтобы она не появлялась больше на моем горизонте.
— Кто?
— Эта зуевская наложница.
— Наташа?
— «Наташа»… Я бы сказал тебе, что это за Наташа..
— Но почему, Дымчатый? — она искренне недоумевает.
— Как бы тебе сказать… Она заявила мне как-то: «После чужого свой лучше кажется». Она вся на таком уровне. Тебе бы понравилось, если б я… Ну, привел бы в дом какого-нибудь бандита. Каланчевского проходимца…
— Она что, бандит?
— Нет, — смеется Медведев, — для нее это тяжеловато. Наоборот, она слишком легкого поведения. Пойми, о чем говорю. Словом, было бы очень разумно прогнать ее в шею…
Но Люба прерывает его:
— Я же ничего не говорю о твоих знакомых! А почему ты…
— Стоп, стоп, стоп, дорогая! Так мы ни до чего не договоримся.
— А до чего ты хочешь договориться? Я уже не имею права выбирать даже подруг, у меня вообще нет знакомых, у меня нет даже своего мнения!
В голосе жены нет ожидания ответа… Медведев поражен ее внезапно вспыхнувшей агрессивностью.
Это было действительно что-то совершенно новое, никогда так бездумно не бросала она слова, никогда так резко не кидала волосы на плечо. Чувство, похожее на чувство безбилетного пассажира, все нарастало и нарастало, он с недоумением и болью глядел на жену.
— Что плохого она тебе сделала? — движение бровей и ее голос выражали мужскую решительность, делали ее лицо некрасивым. Люба говорила и говорила, не глядя на него, не дожидаясь того, что скажет он, не желая вникать в его состояние и словно боясь, что остановится и не скажет всего.
— Да что с тобой? — спросил он, когда она наконец выдохлась.
— Со мной? Ничего! Это тебя надо спросить, что со мной, ведь это ты предсказываешь события…
Он понял теперь, что злоба, рожденная в ней чем-то посторонним, ему не известным, покоряла ее все больше. Подобно гриппозным вирусам, заражающим кровь, злоба эта захватывала в ее душе все новые пространства. Его «предсказывание событий» имело только добродушный интимно-домашний шуточный смысл, других смыслов тут не было. И эта ее крайность, ее злая беспомощность в стремлении сделать ему плохо раздавили его.
Да, это была уже подлинная беда, разочарование в ней, хотя он все еще и не верил в это. Разверзшаяся пропасть между его женой Любой и Любой другой, этой глупой, этой злой и жалкой женщиной, стремительно вырастала во всесветную катастрофу…
— А я повторяю: я выгоню эту б… за порог, если она хоть раз появится тут!
— Интересно, за что ты так ее ненавидишь? Эту женщину?
— Женщина, не желающая иметь детей, вовсе не женщина…
— Женщина прежде всего человек!
— А кто сказал, что она зверь? — Медведев чувствовал, что все хуже владеет собой, и оттого злился еще сильнее. — Именно потому, что она человек, она и обязана быть женщиной.