палдисском причале мы ждали нового рывка.
Прогуливались по стенке старшие лейтенанты Вьюгин и Крикунов. Встретились два (теперь уже два, а не три) мушкетера. Господа мушкетеры, где ваши смертоносные шпаги? Где кресты на плащах? Широкополые шляпы с перьями?..
Оба в канадках, сапогах, командирских шлемах. У Крикунова юношеское лицо обросло русой бородкой. Наш-то командир звена, как всегда, гладко выбрит. Бездомовье наступления ему не помеха. Увидели меня, сидящего на ограждении рубки. Крикунов кивнул с улыбкой:
— Живой, Земсков? Ты бы дал, радист, музыку на причал.
И я кручу верньер приемника, ищу музыку в тесном многоголосье военного эфира. «На Сандомирском плацдарме к югу от Варшавы продолжались тяжелые бои…» Немецкие напористые голоса, повторяющееся слово «Остпройссен», означающее «Восточная Пруссия»… Марши, марши… Что-то о неудавшемся Варшавском восстании… Привычное бормотанье финской станции (чего они теперь, когда Финляндия вышла из войны и подписано перемирие, бормочут?)… А, вот подходящее — милый женский голос: «Все стало вокруг голубым и зеленым…» Светка любит эту песню! Напевала мне недавно…
Быстро разматываю провод, выношу динамик наверх, даю на полную громкость.
«И жизнь потекла по весенним законам, теперь от любви не уйти никуда. Ни-ку-да…»
Странно, какую власть имеет над душами хорошая песня. Со всего причала стягиваются сюда, к песне, катерники.
«Любовь от себя никого не отпустит. Над каждым окошком поют соловьи-и…»
Гляди-ка, двое матросов закружились, а вон еще! Обросшие, пропахшие бензином и махрой, в кирзовых сапожищах — вальсируют! Ах вы, дружки мои… моряки москитного флота… Как же вы… как же мы изголодались по жизни простой, не походной, чтоб крыша над головой, а не тучи, набухшие дождями, чтоб танцплощадка по выходным…
«Любовь никогда не бывает без грусти, но это приятней, чем грусть без любви-и…»
Кружится в танце, в самодельном вальсе палдисский причал. И уже кончилась песня, другая пошла — «Мы летим, ковыляя во мгле», — песня про союзные бомбардировщики, она совсем не в ритме вальса — но причал продолжает кружиться. «Бак пробит, хвост горит, но машина летит…» Кружатся, кружатся, шаркая сапогами, небритые пары, «…на честном слове и на одном крыле…»
Растанцевались. Не остановишь. Крытые «студебеккеры», рыча, въезжают на причал, из-под мокрых брезентов соскакивают пехотинцы в касках, обвешанные оружием, — смотрят с удивлением на несущихся в танце матросов. А тем всё — трын-трава, была бы музыка. Вроде и дела им нет до того, что прибывают десантники и, значит, скоро — новый рывок. Гляди-ка, с ходу втянули в танцевальную карусель девушку- санинструктора, и та понеслась, хохоча, с сумкой своей на боку, а на сумке красный крест в белом кругу.
А старший лейтенант Вьюгин вдруг обнял одного из прибывших десантников. Целуются, что ли. Вьюгин хлопает пехотинца по спине. Тут и боцман наш подоспел, тоже обнимает его, колотит по плащ- палатке, видавшей виды. Да кто же это?
Ушкало — вот кто!
Служили когда-то, до войны еще, три катерных боцмана — Вьюгин, Ушкало и Немировский, не разлей вода, три тельника, шесть клёшей, пой песню, пой, — и вот война, разметавшая их, снова свела осенним днем на случайном причале…
Да нет, не случайность. Кому ж еще, как не Вьюгину с Немировским, принять на борт Василия Ушкало с его ротой морской пехоты? Кому ж еще, как не Василию Ушкало, великому десантнику, высаживаться и с боем отнимать у противника острова?
Великий десантник наконец замечает и мою ухмыляющуюся физиономию.
— Вот ты где, Борис? — Он принимает меня в железные объятия. — А я про тебя в «КБФ» читал. Как ты воюешь. Молодец!
Знаете, у меня дух перехватило. Никакие похвалы, хоть бы и в газете, не дороги мне так, как одобрительное слово из твердых уст бывшего командира Молнии. Гангут, я думаю, спаял нас навеки… ну, на сколько кому отпущено…
— Василий Трофимыч, — говорю, — новость хотите? Безверхов жив. Бежал из плена.
— Андрей жив? — Ушкало смотрит с пристальным прищуром, и я невольно робею. А за обветренными медными его скулами, замечаю, пошла в висках седина. — Откуда известно? — спрашивает отрывисто.
Рассказываю все, что знаю от Виктора Плоского.
— Ясно, — говорит он. — А Литвак?
— О Литваке ничего не известно.
— А я тоже кой-что узнал. Узнал немножко про ребят со «Сталина». — Ушкало вынимает из кармана теплой ватной куртки пачку «Беломора», и мы закуриваем. — В Выборге на станции. Моя рота аккурат в карауле стояла. А тут состав с Финляндии пришел. Повыскакивали с одного вагона какие-то, не разбери- поймешь, вроде военные, а вроде гражданские, кто в чем. А им часовые орут: не отходить от вагона! Я сержанту говорю: «Это ж наши, русские. Вон как изъясняются. Чего ты их стережешь?» — «Наши-то наши, говорит, а в плену были. Проверять, говорит, их будут». Я с одним разговорился. Гангутец он. Говорит, с десантного отряда, с Хорсена. Но я его в отряде не помню. Вот мы, значит, собеседуем, я спрашиваю, как он у финнов в плену очутился. А он дерганый какой-то, кривляется. Всё ему шуточки. «С Ханко, говорит, ушел и обратно на Ханко пришел».
«Все ему шуточки»… Почему-то вспомнился лазарет на Хорсене… и мой сосед, веселый пушкарь из расчета хорсенского «главного калибра»… как же его звали…
— «Ну, говорю, хрен с тобой, зубочес», — продолжает Ушкало. — А он: «Погоди, лейтенант. Я тебе расскажу, как в плену очутился». И, значит, рассказал. Он с Ханко на «Сталине» ушел со своей командой. А ночью, когда на минах подорвались, прыгнуть на тральщики не сумел. Застрял, говорит, во внутренних помещениях. Ушли, значит, корабли, а они остались на минном поле. И все ждали, что придут их сымать. А море пустое. А транспорт дрейфом несло к южному берегу. Третье прошло декабря. И начали ладить плоты, двери с кают, и кой-кто на них пустился к берегу. Но не доплыли. Вечером четвертого декабря «Сталин» сел на мель. На мелководье, значит, у эстонского берега. — Ушкало, прищурясь, смотрит на залив, всхолмленный серыми волнами. — Где-то тут, аккурат возле Палдиски. Да… Пятеро утром еще ждали, ждали, а море пустое. А потом, говорит, подошли немецкие катера и баржи и сняли всех в плен.
Мне что-то не по себе. Будто снова увидел себя на накрененной палубе транспорта, будто вглядываюсь в размытый горизонт на востоке — а море пустое…
— Это как же — в плен? — осведомляется Немировский. — Они что, без оружия были?
— А что ты с винтовкой делать будешь под наведенными пушками?
— Как — что? — гремит боцман. — До последнего патрона — вот что!
— Ну, Кириллыч, — замечает Вьюгин, — это ж тоже… без смысла… Жизнь только одна. Сохранить ее надо до последней возможности… Вот же Безверхов смог убежать из плена — и в строй вернулся. Так?
— По-твоему так, а по-моему — позор. Срам! Их ведь сколько было на «Сталине»? Не три человека?
— Три тысячи вроде, — говорит Ушкало, все глядя на залив. — А может, больше.
— И что же, три тыщи покидали оружие и пошли покорно в плен? Как коровы?
Боцманский вопрос остается без ответа. Что тут ответишь? Со стороны легко рассуждать… осуждать… А меня познабливает. Будто увидел вдруг свою другую, возможную судьбу…
— А дальше как? — спрашиваю.
— Ну, дальше привезли их на баржах в Таллин, высадили в Купеческой гавани, — продолжает Ушкало. — Потом, другим днем погнали пеши куда-то… в Нымме, что ли… есть такое место? Ну вот… На дорожных работах, значит. Питание — баланда вонючая. Ну — плен, в общем. А потом пошло по-разному, говорит этот парень. По-разному у них сложилось. Кого оставили, кого угнали куда-то, а одну группу погрузили на пароход — и обратно на Ханко. К финнам. У них в финском лагере, говорит, полегче было, чем в немецком. Не так лютовали… А теперь, как подписали финны перемирие, так их из плена ворочают. Да…
Музыка кончилась, диктор читает статью из «Красной звезды», мне бы пойти вырубить, надо