почтальоном и излазил все болота от Тетерок до Суража, Что еще за Тетерки, к которым Сашка подыскивает похабные рифмы? Ах, на Западной Двине. Вот ты откуда, друг Литвак. А откуда у тебя вот эта улыбочка? Знал бы ты, как я ей завидую. Как бы мне хотелось научиться «с презрительной улыбкой стоять под ядрами»…
Ну конечно, теперь о бабах. Дай нашему брату передышку, чтоб никто в нас не стрелял, не пытался достать из пушек и минометов, чтоб была на газете, расстеленной на патронном ящике, какая-нибудь еда и — желательно — выпивка, и будьте уверены, самый серьезный разговор о политике и стратегии в конце концов непременно свернет на женскую тему. И сколько тут бахвальства, сколько, скажем прямо, вранья и — сколько потаенной тоски…
— …а она давай от меня бежать, — рассказывает Сашка, насмешничая над самим собой, — как будто я заразный, а клуб-то у нас махонький, далёко не убежишь. На лесенке, что в кинобудку ведет, я ее и поймал, руки-то у меня длинные… да и если б только руки…
— …сама смеется и говорит: неужто за день не ухайдакался, это на сенокосе было, а и верно всего меня разламывало, — вспоминает молчаливый Шунтиков, размягченно улыбаясь, — а я говорю, нет, не ухайдакался, и к скирде ее тяну…
— …и дождик зноу пайшоу. Я ей гавару: ты як недарослая. И лодку к бéрагу. А она, той самы, не, не, не магу. Гавару: баяцца нам няма чаго. А она: греби туда, бачышь, там чырвоны агеньчик светит…
А я думаю об Ирке. Что-то мешает в свой черед взять слово и рассказать друзьям-товарищам, как у меня было с Иркой. Они ведь ждут от рассказчика не трепотни вокруг да около, а — дела. Тут ценится конечный результат. Под скирдой ли, в лодке, в кинобудке — это неважно, был бы результат. Я помалкиваю…
Ирка, а ты вспоминаешь?
Нас будто толкнуло друг к другу. Сколько лет ты была просто «своим парнем». Плакса, толстушка, бездарь математическая. Вдруг разом все в тебе переменилось: прическа, улыбка, голос. Я не узнавал… вернее, узнавал заново, это было захватывающе интересно… Ирка! Ты вспоминаешь? Зачем ты уехала из Питера — как раз тогда, когда мы возвращаемся? Куда тебя понесло, где я теперь разыщу?
Мы малость вздремнули, развалясь на ящиках.
Было, наверно, около шестнадцати часов, когда мы с Сашкой, проснувшись, сходили в гальюн — дощатую будочку на корме транспорта. Потом стояли у фальшборта и смотрели на берег Гангута. Над кирхой, над водонапорной башней висело облако черного дыма. Город горел. И все еще работала артиллерия. А вот — пошли будто грозовые раскаты, будто ударил гром чудовищной силы, над темной полоской ханковского леса вымахнули дымы, дымы. Мы догадались: это на батареях взрывали орудия.
— Я буду долго жить, — сказал вдруг Сашка, облокотясь на фальшборт, щуря глаза от морозного ветра.
— Сам придумал? Или тебе нагадали? — усмехнулся я.
— Знаю, — твердо сказал он, — долго проживу. Кто повидал это, — обвел он рукой ханковский берег, — тот должен все запомнить. А память должна быть долгой.
Мощные взрывы на берегу продолжались. К борту «Сталина» подходил катер — морской охотник, набитый матросней. И еще бежал к нам тральщик. «Иосиф Сталин» принимал, должно быть, батарейцев, сделавших свое дело.
— Что в человеке самое главное? — продолжал Сашка; он говорил без обычного своего ёрничанья. — Память — вот что. Надо все запомнить.
— Зачем? — спросил я.
— Чтобы дальше передать. Чтоб неразрывность была, понимаешь?
Я помолчал, вспоминая одно высказывание… это мама однажды сказала… как же это?.. А, вспомнил!
— Если человек не уверен в своей памяти, — сказал я, — ему не следует отклоняться от истины.
— Во! — Сашка живо повернулся и уставил палец мне в грудь. — Сам придумал?
— Это Монтень.
— Кто?
— Ну, был такой французский философ.
— Толково, толково, — окает Сашка. — Не отклоняться от истины. Точно!
На Гангут опускались по-зимнему ранние сумерки. Мы — Т. Т., Сашка, Безверхов и я — торчали наверху, на корме, и смотрели, смотрели, — Ханко словно притягивал взгляды, не отпускал нас. Было тихо. Грозной артиллерии Гангута больше не существовало. Только издалека, с границы, изредка доносились чуть слышные короткие пулеметные очереди. Финны прощупывали наш опустевший передний край? Или, как говорили ребята из стрелковых рот, работали несколько наших «максимов», хитроумно подключенных к часовым механизмам, с питанием от аккумуляторов: замыкаются контакты, и пулемет сам по себе дает очередь?
К борту «Сталина» подошел тральщик, по трапу потекла наверх последняя группа моряков. Говорили, что это артиллеристы с острова Осмуссар. Несколько морских охотников бежали к эсминцам, стоявшим на рейде. Видимо, были уже сняты с переднего края и островов группы прикрытия.
Гангут опустел.
Какие-то корабли уже ушли. Но на рейде еще оставались два эсминца, штук шесть быстроходных тральщиков, морские охотники и торпедные катера. Это вселяло уверенность: с таким сильным конвоем наш транспорт пройдет сквозь любые преграды.
Задувал норд-вест, набирал силу, вдруг сыпанул в нас ледяной крупой.
Мы мерзли, но не торопились спускаться в трюм, где было не столько тепло, сколько надышано сотнями людей. Сколько нас было на «Сталине»? Мы не знали. Но — очень много, очень. Мне казалось: переборки транспорта стонут и поскрипывают от того, что сильно набито. Тысяч пять нас было, пассажиров, никак не меньше.
Пассажиры! Слово какое-то странное, из мирного времени. Не пассажирами мы были. Гангутский арьергард — вот кто забил каюты, трюмы, салоны турбоэлектрохода и ворочался в тесноте, ел, спал на мешках с мукой и снарядных ящиках, травил морские байки, похохатывал.
Шел десятый час вечера. По «Сталину» раскатились прерывистые звонки, с мостика ветром принесло: «С якоря сниматься»; на носу загрохотал брашпиль, выбирая якорную цепь. Внизу, в загадочном судовом чреве, взвыли и пошли набирать обороты двигатели. Еще минут через двадцать турбоэлектроход двинулся, занимая место в походном ордере.
Насколько можно было разглядеть в сгущающейся тьме, впереди каравана пошли тральщики, за ними один из эсминцев, потом наш транспорт. А за нами шел, покачиваясь, второй эсминец. Катера — по бокам каравана. Еще некоторое время мы видели розовое зарево на уходящем горизонте. И только когда его поглотила плотная ночь, наполненная гулом ветра и упругим стуком машин, мы наконец спустились к себе в трюм, замерзшие и молчаливые.
Ханко ушел из нашей жизни. Так, по крайней мере, мы думали в тот момент.
А в трюме, в дальних углах, горели синие неяркие лампы. От них теней было больше, чем света, — странные вытянутые тени ходили по переборкам трюма. Наши ребята опять перекусывали, и мы тоже развязали вещмешки. Говорили о Питере. Безверхов с видом бывалого ленинградца рассказывал, как катался с одной девахой на «американских горках» в Госнардоме. Сашка сказал, что первым делом в Питере пойдет в пивную — очень ему, Сашке, хочется хорошего пивка хлебнуть. Т. Т. помалкивал. Стеснялся, должно быть, признаться, что его прежде всего тянуло в Эрмитаж. Наши взгляды встретились. Все-таки здорово, что мы неразлучны. Вместе «огребали полундру» в учебном отряде, вместе на Ханко прибыли и воевали в десантном отряде, и вот — вместе покидаем Гангут. Толька, родственная душа, ты ж мой лучший друг, что бы ни случилось. Я подмигнул ему. И Т. Т. улыбнулся в ответ, поиграв своей лбиной.
Я растянулся, насколько было возможно, на снарядных ящиках, под голову сунул вещмешок, вздохнул, закрыл глаза с твердым намерением спать, пока не рассветет. За ночь, как мы уже знали, караван дойдет до Гогланда — острова в середине Финского залива. Там отстоимся день, а следующей ночью — второй рывок, до Кронштадта. В сущности, не очень далеко. А ведь совсем недавно хорсенские шхеры