движением перехватил его рукой. Сорокин оторопел. Он никак не ожидал такой прыти от заключенного, да еще «политики». Сильно изменившись в лице, охранник дернул винтовку назад. Но она словно попала в капкан. Контуженный держал ее одной рукой без особого напряжения. Вертя головой, Сорокин вдруг тонко, визгливо закричал на весь вагон, дергая и крутя своим табельным оружием, пытаясь освободить его. Он даже уперся ногой в решетку.
Мартын перестал жевать, повернулся на бок, оперся на локоть и чуть приподнялся. Он смотрел с нескрываемым интересом на происходящее. В маленьких, сонных глазках мелькало злорадство и восхищение. Отчаявшийся Сорокин уже двумя ногами упирался в решетку. Лицо было бордовым. Он до предела тужился, из последних сил тянул на себя оружие. В «бусинках» качались слезы. Он был крайне испуган и растерян. В его маленькой голове мелькали бесчисленные варианты того, что может произойти, если оружие окажется у заключенных. «Это трибунал! — думал Сорокин. — А там и самого за решетку…!»'
Но оружия у него не отнимали, просто держали как в тисках.
— Марты-ын, помоги!!! Марты-ын!!!
На месте напарника Мартын давно бы уж пальнул из винтовки. Но Сорокин, судя по всему, настолько растерялся, что кроме как орать больше ни на что не годился.
«Да и не такой глупый этот Контуженный. Если бы захотел завладеть оружием, то давно это сделал. Это от обиды он держит за штык.…» — вяло думал Мартын.
Видя, что охранник, совсем уже висевший на винтовке, вот-вот расплачется, Оула решил отпустить оружие. Едва он разжал пальцы, как маленького охранника вместе с винтовкой швырнуло назад в аккурат на горячую печь. Налетев на ее бледно-розовые бока, зад охранника густо задымил. Но как ни странно, для Сорокина это оказалось сущим пустяком, по сравнению с тем, что он испытывал накануне. Не выпуская винтовку, перекладывая ее из одной руки в другую, он хлопал себя по заду, плевал на ладонь и снова крутился на месте, демонстрируя всем «пробоины» на своих штанах.
Едкий, тошненький запах горелого сукна пополз по вагону, вползая в нос каждому. Но ни это, ни то, что неизбежно случится потом с ними, ни их далеко не завидное положение, да и ничего вообще не могло людей остановить от навалившегося смеха. Хохотал весь вагон. Хохотал от души. Словно прорвалась старая, ветхая плотина, выплеснув на волю застоявшуюся энергию. Смеялись так, как смеялись до ареста, в их счастливое вольное время. Смеялись над маленьким, ненавистным охранником, смеялись над своей нелепой судьбой, смеялись над прошлым и будущим, смеялись впрок, словно знали, что впереди нет ничего, кроме черной бездны.
Хохотал, как ни странно, и Сорокин — красный, потный, с мокрыми глазами.
«Вот ведь малохольный!.. От зар-раза!.. Чтобы сразу запрыгнуть на свою шконку…, так ведь не-ет…, Кон-н-нтуженный, одним словом…» — вдоволь отсмеявшись, думал теперь каждый, прекрасно понимая, чем все это может обернуться и не только для Контуженного, но и для всех остальных, и, по всей видимости, без исключения.
Вагон замер в ожидании неминуемой и жестокой расплаты. Разве можно такое позволить с охраной. Как еще не застрелили этого немого. А что наказание неминуемо — это как божий день.
Помрачнел и нахохлился Сорокин. Он лихорадочно обдумывал положение и как лучше, как нагляднее и поучительнее для остальных устроить наказание Контуженному. Он не переставая ходил от печки до топчана, не замечая маленьких, хитроватых глазок Мартына. Сорокин не понимал, почему он медлит. До него еще не дошло, что наряду с жаждой мести, проснулся и медленно растет страх — страх к этому молчуну.
Сорокину вдруг вспомнился случай, как однажды в детстве, он схватился на базаре с умалишенным Маной. Не мужик и не старик, неопределенного возраста, с редкой, седой щетиной, повязанный по-бабьи платком, он постоянно, зимой и летом, сидел у входных ворот рынка, счастливо улыбался каждому и негромко выкрикивал — «Ма-а-на …» с ударением на первый слог. Ему давали, кто, что мог прямо в грязный кошель из мешковины. А он и не обращал внимания на милостыню, а старался каждому заглянуть в глаза. Тех, кто отворачивался или не смотрел на него, окликал: — «Ма-а-на…, ма-а-на…, ма-а-на….»
Тринадцатилетний Сорокин с наслаждением кусал маковую булку, с хорошо запеченной горбушкой, свежей-свежей, еще горячей внутри. Он настолько увлекся, что гнусавое «Ма-а-на», прозвучавшее почти в самое ухо, застало его врасплох, заставило вздрогнуть и остановиться. Костлявые, грязные с длинными, кое-где обломанными ногтями пальцы вцепились в булку. Сорокин тут же отдёрнул руку, и Мана повалился со своей приступочки, на которой сидел. У него были слабые ноги, но руки — необыкновенно цепкие. Он не отпустился от булки, да к тому же второй рукой как клещ ухватился за худенький локоть Сорокина. «Ма-а- на!… ма-а-на!..» — завопил на всю округу убогий. Народ быстро собирался вокруг. Естественно, весь гнев толпы был направлен на грубияна и хама, обидевшего обиженного. А Сорокин хоть и выпустил булку, но никак не мог отделаться от Маны, который продолжал держать его за локоть и орать на весь базар. Он готов был провалиться на месте, было ужасно стыдно. Он чувствовал, что просто так этот придурок Мана его не отпустит. Они копошились в пыли, оба вопили, один непонятно от чего, другой от страха. Сорокин никак не мог отцепить от себя Ману, который уже двумя руками держал за рукав и все старался заглянуть ему в глаза. Выбившись из сил, Сорокин вдруг почувствовал, что Мана его вообще никогда не отпустит и что его следует убить насмерть. Эта мысль немного охладила его тогда. Если не было бы людей и в руках было бы оружие, он, наверное, так бы и сделал. Потом их растащили. Мана все же оторвал рукав еще не совсем плохого пиджака, доставшегося от отца. Но с тех пор Сорокин люто ненавидел и боялся блаженных. Ему казалось, что они что-то видят в нем, читают его мысли, понимают, что он слабый, одинокий и жутко ненавидит всех, кто счастливее его, выше ростом, сильнее, удачливее, у кого судьба сложилась ладно и гладко.
Вот и на этот раз Сорокин почувствовал, что Контуженный не боится его, совсем не боится. Причем он не боится и Мартына, и вообще никого. Он как блаженный или смертник, которых Сорокину доводилось встречать — очень опасен. Но как же поступить?! Просто так это нельзя оставить. Вон как ржали заключенные над его позором. Хотя настоящий позор — это трибунал. И все же что же делать-то!? Ладно, куда он денется.…
Из другого, потустороннего мира прогудел далекий, хрипловатый голос встречного паровоза. И все невольно переключились на ожидание предстоящей встречи. Это всегда было особым событием, редким, радостным и в тоже время очень и очень горьким.
Частые, тяжелые выдохи локомотива приближались. Поезд шел навстречу, а стало быть, туда, откуда везли их. Он шел в их счастливое вчера!.. Где тепло и уютно, где смех и родные, любимые лица, где осталась их воля!
Каждый раз в ожидании встречного все заключенные замирали, внутренне напрягались, а внешне вытягивались как солдаты на параде при прохождении командующего. Переставали дышать. Глядели и глядели во все глаза через стены своих вагонов, словно те были прозрачными. И, казалось, действительно видят огромный, черный паровоз с красными колесами, летящий навстречу как стрела, едва касаясь земли, у которого впереди большая лучистая звезда с портретом Великого Вождя в самом ее центре. А с боков цветы, цветы, живые цветы и развивающиеся алые флаги.
Даже оба охранника тревожились в такие моменты. Опасливо, с подозрением оглядывали своих подопечных, словно боялись массового побега на проносящийся поезд. А те, хоть и стояли вытянувшись, были давно сломлены. Сломлены судьбой. Это были люди, у которых вместо лиц — застывший страх, удивление, обреченность. Некогда породистые, умные и красивые, уверенные в себе и свое будущее, в одночасье потерявшие все, в том числе честь и достоинство, потерявшие что-то главное, без чего человек переставал быть человеком. Перечеркнули все, что было «до», не оставив никаких шансов на будущее.
И каждый заключенный это чувствовал. Давно устал думать и надеяться. Давно смирился с тем, что с ним произошло, что он не нужен больше своей стране, что он действительно враг, что так ему и надо! Что все они, лишенные человеческих прав, собранные в стадо, которое гонят куда-то, везут и везут как можно дальше от здоровой, полноценной жизни, от чистых и честных людей, от родных и близких, как неизлечимо больных, как носителей крайне опасной заразы.
И всякий раз, поравнявшись с их составом, встречные поезда брезгливо обдавали упругой воздушной волной, словно давали пощечины понуро стоявшим, маленьким, жалким вагончикам, от которых те качались, жалобно поскрипывая, а людей в них бросало в стыд, будило память, тревожило забытую обиду.