Роночка? — обратился он в глубину коляски. — Видишь, молчание — знак согласия.
— Лида, — оглушительно закричал он продавщице, — передай, пожалуйста, стакан «Европейского». И запиши на меня.
Толпа в винарке уважительно, из рук в руки, вынесла на улицу стакан вина. Роночка, проснувшись, закричала. Двумя пальцами правой руки Морозов принял стакан, левой покачивая коляску. «Ш-ш-ш…ш-ш- ш», — убаюкивал он между глотками. Могила смотрел на него с обожанием и ненавистью. Допив, Морозов отпустил на секунду коляску, достал двадцать копеек и протянул Могиле.
— Давай стакан отнесу, — обрадовался Могила и врезался в толпу, — мне повторить, — грозно кричал он, — отвали, шакал.
Морозов медленно двигался вверх по Греческой улице мимо первого отделения милиции, где в кабинете начальника, над столом, висел портрет Дзержинского работы Славы Филина, мимо похоронного бюро с несколькими печальными женщинами у входа. Поглядев сначала налево, а потом направо, он перевез коляску через лязгающую и дребезжащую Преображенскую и оказался в Воронцовском садике, где стоял памятник Воронцову работы Мартоса.
В двадцатые годы рабочие и крестьяне с помощью краснофлотцев пытались сбросить скульптуру с постамента, но «полуподлец» стоял неожиданно крепко, видимо, пустил корни. Его оставили в покое.
Левее Воронцова, под каштанами толпились мужчины непонятного на вид содержания. Они были разных возрастов, разного общественного положения, разной солидности, как в бане. Одесса знала, что это болельщики «Черноморца» обсуждают дела команды, положение ее в таблице и мировом футболе.
Морозов постоял возле основной группы, за спинами, выждал момент и произнес:
— Ищак не забил пенальти — так его киевляне купили!
Когда удивленные, возмущенные, разгневанные лица повернулись на это наглое заявление, Морозов делал пальчиком перед волосатым носом апоплексического болельщика:
— Ай-ай-ай, зачем вы так говорите!
Тронул коляску и покатил по дорожке, не оглядываясь, в сторону Садовой, где над черной зеленью стояло предзакатное солнце. Морозов удалялся, охристые его волосы светились слабым ореолом, а длинная тень медлила, не догоняла его.
За печкой у бабушки Плющ нашел свои старые этюды. Он сел на пол и стал рассматривать. А ничего писал пацан — откуда что бралось. Вот, скажем, этот, на прессованном картоне, мотив простой, нет даже вовсе никакого мотива: дорожка на обрыве упирается в небо, а по бокам пыльная какая-то травка. Небо написано нахально, но кайфово — лессировочка чистой сиеной по голубому. Да и травка — сизая, серая, запутанная. Жалко, немножко выпирает охра тропинки. А вот еще, ты смотри, на Бугазе — белый песок, море синее, аж красное, как писал, кажется, Катаев, и действительно — английская красная по ультрамарину. Тоже на картоне, оно и понятно, холст отпугивал тогда, на холсте писали «настоящие художники», а серьезному Плющику играть в настоящего художника никогда не хотелось. Всему свое время.
А это что? Это ночная Дерибасовская. Магазин «Золотой ключик», осень, опадающие акации, тени от уличных фонарей. Наивно так, но интересно. Хрен сейчас так напишешь.
Были вместе с Карликом, зашел к нему в двенадцать ночи. Батя удивился, но не возражал. А, летчики какие-то подканали, из ресторана «Кавказ» вышли, из бывшего «Фанкони». Шампанским угощали за искусство, за Одессу… Сколько уже? — лет пятнадцать, шестнадцать?..
Плющ долго сидел на полу, вытянув ноги, как крестьянка на венециановском «Гумне». Затем кряхтя встал, собрал этюды, уже не рассматривая остальные. Упаковал их в газеты, взял под мышку, руки не хватало, — пачка поддерживалась кончиками пальцев, — и пошел в мастерскую.
Нелединский предлагал свою помощь, но Плющ отказался, — пусть, во-первых, гуляет, скоро уезжать, а во-вторых — сам разберусь. Тут, собственно, делать нечего, главное — последовательность.
На самом деле все было просто: чувство собственности много раз касалось Плюща хорошими и приятными предметами, — холстиками, тюбиками, кайфиками антиквариата. Но не было еще собственности, которая бы объяла его и, объяв, поглотила. Поэтому после холодной встречи отношения Плюща и подвала стали интимными, и любое вмешательство казалось кощунственным.
Ожидая приезда Галки с определенным волнением, Плющ тем не менее чувствовал себя предателем подвала, мастерской, новой жизни. Ничего себе, разве для этого он пробивал мастерскую! «Впрочем, Костик, — окорачивал он себя, — пусть такие вопросы одолевают Марика Ройтера или Коку Нелединского. Интеллигентские штучки оставим на потом».
Плющ нажал ногой на клавиш поломанной половой доски. Этот трамплин мы притянем, большой гвоздь есть, а сверху перекроем этюдами. Картон плотный, проминаться почти не будет. Сверху наклеить мешковину, проолифить, и можно красить. Будет люкс. Жаль только, резать придется. Ну и хрен с ним. В конце концов, его сегодняшние работы через двадцать лет тоже покажутся наивными и вызовут ностальгию. Так что мы ничего не теряем. Интересно, какие дырки придется латать через двадцать лет сегодняшними холстами.
Развеселившись, Плющ начал работать. Галка приезжает завтра в четыре с чем-то. Первое — дырка в полу, затем — покрасить. Краска эмалевая, до завтра высохнет два раза. Зеленая, падла, как травка, Галке должно понравиться. Ничего, подмешаем пару тюбиков сажи газовой, будет само то. В будуаре практически все готово. Обои Дюльфик дал клевые, ничего не скажешь. По светлому фону мелкие, мелкие, сдержанно розовые цветочки с серо-зелеными листиками. Ситчик получается, даже не ситчик, а батист. Хавает, зараза.
Одно непонятно: как встречать Галку. Надо же придумать обед, примус есть, и посуду кое-какую бабушка дала вместе с постелью. Сходить бы на Новый базар, выбрать крестьянскую курочку. Это рублей шесть. Всякие травки, редиски, помидоры, огурцы. Они же там, в Питере, только по радио все это слушают, даже с их бабками. И, естественно, — натюрморт. Цветов до хрена сейчас, и фруктов тоже. Для фруктов есть роскошное блюдо из фра-же, модерн, с литым каштаном на пятипалом листе, как на ладошке. И для цветов что-нибудь найдем. Короче, четвертак нужен, хоть стой, хоть падай. К тому же Галка наверняка навезет пару чемоданов какой-нибудь дряни, тряпок там, подарков, не в трамвае же ехать, такси — тоже рубля два. А с Галкой, так и все пять, рассмеялся Плющ, представив испугавшегося при виде Галки таксиста.
Пятясь, Плющ докрасил последний метр пола, в маленьком тамбуре обтер руки тряпкой с разбавителем и вышел.
Было не жарко, ветерок перепутывал кроны, в синих аллеях улиц вспыхивали и гасли белые и оранжевые пуговицы прохожих. На Софиевской он догнал Морозова с коляской.
— Ты знаешь, Костик, — сообщил Морозов, — Кока в Одессе.
— Да… знаю, — осторожно ответил Плющ.
— Странно, — задумчиво сказал Морозов, — ко мне не зашел.
— Зайдет еще, — обнадежил Плющ.
— Вряд ли, он в четверг уезжает. Последняя дурка, — оживился Морозов, — Шуревич завязал.
— Ну и что? — удивился Плющ, не увидев в этом никакой дурки.
— Слушай дальше, — продолжал Морозов, — проезжаю мимо окна и вижу: сидит Шуревич перед зеркалом, пьет из бутылки кефир, и после каждого глотка мацает свой бицепс. А?!
— Слушай, Морозов, — отсмеявшись, спросил Плющ, — ты не помнишь случайно адрес Розы, Карликовой сестры. С тех пор как они переехали, я был там только один раз.
Морозов закатил глаза:
— Значит так: Юго-Западный массив, улица Новоселов, угол Варненской.
— А, спасибо, я там найду. Теперь, с твоего разрешения, я тебя обгоню.
— Обгоняй, обгоняй, — усмехнулся Морозов.
7