убив больного.
Я верю в мудрость правил и традиций,
весь век держусь обычности привычной,
но скорбная обязанность трудиться
мне кажется убого-архаичной.
Нечаянному счастью и беде
отыскивая место в каждом быте,
на дереве реальности везде
есть почки непредвиденных событий.
Жить, покоем дорожа, —
пресно, тускло, простоквашно;
чтоб душа была свежа,
надо делать то, что страшно.
Слухи, сплетни, склоки, свары,
клевета со злоязычием,
попадая в мемуары,
пахнут скверной и величием.
Когда между людьми и обезьянами
найдут недостающее звено,
то будет обезьяньими оно
изгоями с душевными изъянами.
Есть люди сна, фантазий и мечты,
их души дышат ночи в унисон,
а сутолока скользкой суеты,
творящаяся днем, – их тяжкий сон.
Если бабе семья дорога,
то она, изменять если станет,
ставит мужу не просто рога,
а рога изобилия ставит.
Поверх и вне житейской скверны,
виясь, как ангелы нагие,
прозрачны так, что эфемерны,
витают помыслы благие.
Тускнеет радость от познания
людей, событий и явлений;
на склоне лет воспоминания
живее свежих впечатлений.
Думаю, что в смутной ностальгии
нас еще не раз помянут люди:
лучше будут, хуже и другие,
нас уже таких потом не будет.
Приходя как возмещение
всех потерь за жизнь напрасную,
понимание – прощение
осеняет осень ясную.
Московский дневник
Вернулся я в загон для обывателей
и счастлив, что отделался испугом;
террариум моих доброжелателей
свихнулся и питается друг другом.
Евреи кинулись в отъезд,
а в наших жизнях подневольных
опять болят пустоты мест —
сердечных, спальных и застольных.
Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
Пустынно, свежо, одиноко.
И я – собеседник себя самого —
у времени сбоку припека.
Я с грустью замечал уже не раз,
что в тонкостях морального оттенка
стыдливая проскальзывает в нас
застенчивость сотрудников застенка.
Люблю я дни и ночи эти,
игру реалий, лепет бредней,
я первый раз живу на свете,
и очень жалко, что последний.
Не вижу ни смысла, ни сроков,
но страшно позволить себе
блудливую пошлость упреков
эпохе, стране и судьбе.
Забавно, что так озабочена
эпоха печатных клише
наличием личного почерка
в моей рукописной душе.
И я бы, мельтеша и суетясь,
грел руки у бенгальского огня,
но я живу, на век облокотясь,
а век облокотился на меня.
Всегда в нестройном русском хоре
бывал различен личный нрав,
и кто упрямо пел в миноре,
всегда оказывался прав.
Нет, не грущу, что я изгой
и не в ладу с казенным нравом,
зато я левою ногой
легко чешу за ухом правым.
Забыли все в моей отчизне,
что это грех – путем Господним
идти, взыскуя чистой жизни,
в белье нестираном исподнем.
Становится вдруг зябко и паскудно,
и чувство это некуда мне деть;
стоять за убеждения нетрудно,
значительно трудней за них сидеть.
Бог очень любит вдруг напомнить,
что всякий дар – лишь поручение,
которое чтобы исполнить,
нельзя не плыть против течения.
Выбрал странную дорогу
я на склоне дней,
ибо сам с собой не в ногу
я иду по ней.
Стыжусь примет и суеверий,
но верю в то, что знаю точно:
когда стучатся ночью в двери,
то это обыск, а не почта.
Покуда жив и духом светел —
не жди, не верь и не жалей;
в России текст авторитетен
посмертной свежестью своей.
Весьма уже скучал я в этом мире,
когда – благодарение Отчизне! —
она меня проветрила в Сибири
и сразу освежила жажду жизни.
И женщины нас не бросили,
и пить не устали мы,
и пусть весна нашей осени
тянется до зимы.
Мы еще живем и тратим сочно
силы, не исчерпанные дочиста,
но уже наслаиваем прочно
годовые кольца одиночества.
Не нам и никому не воплотить
усладу и утеху упоения,
когда вдруг удается ощутить
материю мелькнувшего мгновения.
В кишении, борьбе, переполохе —
нелепы, кто пером бумагу пашет,
но чахнут величавые эпохи,
а слово отпевает их и пляшет.
Когда с утра смотреть противно,
как морда в зеркале брюзглива,
я не люблю себя. Взаимно
и обоюдосправедливо.
Он мало спал, не пил вино
и вкалывал, кряхтя.
Он овладел наукой, но
не сделал ей дитя.
Который год в крови и прахе
делами, чувством и пером
себе мы сами строим плахи
и сами машем топором.
Сталин умер, не гася свою трубку,
и, живя в ее повсюдном дыму,
продолжаем мы вертеть мясорубку,
из которой не уйти никому.
Столько пламени здесь погасили,
столько ярких задули огней,
что тоскливая серость в России
тусклой мглой распласталась над ней.
Благодарю тебя, отечество,
за изживаемые начисто
остатки веры в человечество,
души тоскливое чудачество.
Во тьме и свечка без усилий
подобна пламенной звезде;
гнилушки светятся в России
гораздо ярче, чем везде.
Эпическая гложет нас печаль
за черные минувшие года;
не прошлое, а будущее жаль,
поскольку мы насрали и туда.
Люблю слова за лаконичность:
луч лаконической строки
вдруг так высвечивает личность,
что видно духа позвонки.
Крича про срам и катастрофу,
порочат власть и стар и млад,
и все толпятся на Голгофу,
а чтоб распяли – нужен блат.
Ко мне вот-вот придет признание,
меня поместят в списке длинном,
дадут медаль, портфель и звание
и плешь посыпят нафталином.
Зря моя улыбка беспечальная
бесит собутыльников моих:
очень много масок у отчаянья,
смех – отнюдь не худшая из них.
Двух миров посреди мой дворец из досок,
двух миров я изгой и приблуда;
между злом и добром есть пространства
кусок,
и моя контрабанда – оттуда.
Любовь с эмиграцией – странно похожи:
как будто в объятья средь ночи
кидается в бегство кто хочет и может,
а кто-то не может, а хочет.
А мы, кто боится дороги