ушла. Такой прямой ум, такое честное сердце. И какие плечи, какие руки. Не кукла, набитая отрубями, как та певичка. Тело такое полное, янтарное, нежное.
— Конечно, скажу тебе, откровенно, мой друг, что когда человек молод, ему нужны сюрпризы, приключения… Свидания наспех, обостренные страхом, что тебя накроют, лестницы, по которым сбегаешь сломя голову, с платьем на руке, — все это принадлежности любви. Но в наши годы чего всего более желаешь, так это мира, того, что философы называют безопасностью в удовольствии. А это дает только брак.
Он вдруг вскочил и бросил свою салфетку, говоря:
— Пойдем, te!
— Куда же это? — спросил невозмутимо Бомпар.
— Пройтись под ее окном, как двенадцать лет тому назад… Вот мой дорогой, до чего дошел верховный шеф ведомства народного просвещения!
Двое друзей долго прогуливались под аркадами Королевской площади, сад которой, покрытый снегом, представлял собою белый квадрат между решеток; и посреди узорчатых крыш времен Людовика XIII, труб и балконов, они старались различить высокие окна дома Лё-Кенуа.
— Подумать, что она тут, — вздыхал Руместан, — так близко, и я не могу ее видеть!
Бомпар дрожал, шлепая по грязи и не понимая смысла этой сентиментальной экскурсии. Чтобы положить этому конец, он прибегнул к хитрости, и зная, до чего неженка-южанин боится малейшего нездоровья, он вероломно намекнул:
— Ты простудишься, Нума.
Южанин испугался, и они сели в экипаж.
. . . . . . . . . . . . . . .
Она была там, в той самой гостиной, где он увидал ее в первый раз, и мебель которой была все та же, все на тех же местах, достигши тех лет, когда она, так же как и характер, уже не меняется больше. В глубоких темных драпировках теперь попадались выцветшие складки, да на поверхности зеркал появилась легкая дымка, точно на пустынных прудах, покоя которых никто не нарушает. Лица старых родителей, склонявшиеся над игорными подсвечниками в две свечи, в обществе своих обычных партнеров, тоже как бы чуть-чуть опустились. Черты лица г-жи Лё-Кенуа вспухли и опали, точно лишенные поддержки, председатель суда стал еще бледнее, и в его голубых глазах читалось еще более гордого протеста. Сидя около большого кресла, на подушках которого видны были легкие следы лежанья, Розали продолжала читать про себя то, что она только что читала вслух ушедшей спать сестре, посреди молчания виста, нарушаемого лишь полусловами и восклицаниями игроков.
Это была одна из книг ее молодости, один из тех поэтов природы, любить которых научил ее отец; и из этих строф поднималась теперь вся ее прошлая девическая жизнь, свежие, трогательные впечатления первых чтений.
Книга выскользнула из ее рук на колени: последние стихи отозвались грустной песнью в самой глубине ее души, напоминая ей о позабытом на минуту несчастии. В этом-то и заключается жестокость поэтов; они убаюкивают вас, успокаивают, и вдруг, одним словом, снова бередят рану, которую только что залечивали.
Розали как бы видела себя на этом самом месте двенадцать лет тому назад, когда Нума ухаживал за нею, посылал большущие букеты, а она, во всей прелести своих двадцати лет и желания быть прекрасной для него, подстерегала его в это окно, как подстерегаешь свою судьбу. Во всех уголках оставались отголоски его пламенного, нежного голоса, так легко лгавшего. Если поискать хорошенько в этих нотах, разбросанных на рояле, можно было бы найти те дуэты, которые она пела с ним; и все, что окружало ее, казалось ей сообщником разгрома ее неудавшейся жизни. Она думала о том, какою могла бы быть ее жизнь рядом с честным человеком, прямодушным товарищем: не блестящей и честолюбивой, но простой, скрытой от посторонних глаз жизнью; вдвоем сносилось бы мужественно и горе и печали до самой смерти…
Она так углубилась в свои мечты, что когда вист кончился и гости ушли, она этого почти не заметила; машинально отвечала на дружеские и сострадательные поклоны их, и не заметила даже, что и председатель, вместо того, чтобы провожать своих друзей, как он имел привычку делать это каждый вечер, не взирая ни на погоду, ни на время года, ходил большими шагами взад и вперед по гостиной и, наконец, остановился перед нею, спросив ее таким голосом, что она вдруг вздрогнула:
— Ну что же, дитя мое, к чему ты пришла? Что ты решила?
— Да все то же самое, папа!
Он сел подле нее, взял ее за руку и постарался убедить ее.
— Я виделся с твоим мужем… Он согласен на все… Ты будешь жить здесь, около меня, во все время отсутствия твоей матери и сестры. Даже и потом, если ты все еще будешь сердита на него… Но, повторяю тебе, процесс этот невозможен. Я хочу надеяться, что ты до этого не доведешь.
Розали качнула головой.
— Вы не знаете этого человека, папа… Он употребит всю свою хитрость для того, чтобы обойти меня, снова завоевать меня, сделать меня жертвой обмана, добровольной жертвой, принимающей презренную, лишенную достоинства жизнь вдвоем… Ваша дочь не из таких женщин… Я требую полного, и окончательного разрыва, громко заявленного всему свету…
Не оборачиваясь от стола, на котором она собирала карты и жетоны, г-жа Лё-Кенуа мягко прервала ее:
— Прости его, мое дитя, прости!
— Да, это легко говорить, когда имеешь такого честного и прямого мужа, как твой, когда не знаешь, что значит задыхаться в тумане лжи и измены, опутывающих тебя как сетью… Это лицемер, я вам говорю. У него две нравственности: нравственность Шамбери и нравственность Лондонской улицы… Слова и поступки у него вечно в разладе… Два лица у него, две личины… Все кошачьи замашки и соблазнительные ужимки его расы… Одним словом, южанин!
И, забываясь в припадке гнева, она прибавила:
— Впрочем, я уже раз простила его… Да, через два года после моей свадьбы… Я не говорила вам об этом, я никому об этом не говорила… Я была очень несчастна… И мы тогда остались вместе только на основании его клятвы… Но он живет клятвопреступлениями… Теперь все кончено, кончено навсегда.
Председатель больше не настаивал, медленно встал и подошел к жене. Послышалось перешептыванье, точно спор, — странное явление между этим деспотичным человеком и скромной, обезличенной женой его.
— Необходимо сказать ей… Да… да…. Я хочу, чтобы вы сказали ей…
Не прибавив больше ни слова, Лё-Кенуа вышел, и его обычный шаг, звучный и мерный, прозвучал в торжественной тишине большой гостиной.
— Сядь сюда… — сказала мать своей дочери с нежным жестом. — Ближе, еще ближе. — Вслух она никогда не осмелится… И даже теперь, когда они сидели так близко друг к другу, грудь с грудью, она еще колебалась: — Слушай, он этого хочет… Он хочет, чтобы я сказала тебе, что твоя судьба — судьба всех