— Баланс!.. Баланс!..
Он открыл глаза, точно ребенок, окликаемый матерью. Теперь начинался уже юг: небо разверзалось голубыми пропастями между тучами, гонимыми ветром. Солнечный луч согревал оконное стекло, и жидкие оливковые деревья белели среди сосен. Все отзывчивое существо южанина как бы успокоилось, мысли его точно переменили полюс. Он жалел, что так жестко обошелся с Лаппара. Так испортить всю будущность бедного малого, разогорчить целую семью, и к чему это? 'Ведь все это чушь!' — как говорил Бомпар. Исправить это, сделать так, чтобы этот выход из министерства не походил на немилость, — было всего одно средство: пожаловать ему крест Почетного Легиона. И министр рассмеялся при мысли об имени Лаппара в 'Официальной газете' с отметкой: 'За исключительные заслуги'. В сущности, он, действительно, оказал огромную услугу своему начальнику, избавивши его от этой унизительной связи.
— Оранж!.. Монтелимар!.. — Голоса звучали, подчеркивались живыми жестами. Буфетные лакеи, продавцы газет, заставные сторожа бросались вперед, выпучивая глаза. Это несомненно был другой народ, нежели тот, в тридцати милях позади, и Рона, широкая Рона, волнующаяся точно море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые стены Авиньона, колокола которого звонили во всю, приветствуя своим звоном великого мужа Прованса. Нума уселся в буфете перед маленьким белым хлебцем, каким-то местным блюдом и бутылкой местного вина, созревшего между камней и способного придать акцент ланд даже парижанину.
Но где всего более освежил его родной воздух, так это тогда, когда он, покинув главную линию в Тарасконе, пересел на маленькую патриархальную железную одноколейную дорогу, проникающую внутрь Прованса, посреди веток тутовых и оливковых деревьев, причем хохолки дикого тростника хлестали дверцы вагонов. Во всех вагонах пели, поезд ежеминутно останавливался то для того, чтобы дать пройти стаду, то для того, чтобы захватить опоздавшего пассажира или взять сверток, который приносил бегом служитель с какой-нибудь фермы. И путешественники раскланивались, болтали с фермершами в арльских головных уборах, стоявших на пороге дверей или мывших белье у колодца. На станциях раздавались крики, происходила толкотня, — случалось, что целая деревня провожала рекрута или девушку, уезжавшую в услужение в город.
— Te! до свидания, милочка… Смотри же, крепись!
Плачут, целуются, не обращая внимания на отшельника в монашеском одеянии, который бормочет 'Отче наш', опершись о шлагбаум, и уходит в гневе, что ничего не получил.
— Еще один 'Отче наш' пропал даром!
Слова эти расслышали, слезы уже высохли, и все смеются, а монах еще громче других.
Прижавшись в угол своего тесного купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался этим весельем, видом этих смуглых лиц, пышущих страстью и иронией, этих высоких молодцов щеголеватого вида, этих местных кралей с янтарным цветом лица, точно длинные зерна муската, которые, стареясь, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабушек, как бы рассыпающих пыль могилы при каждом своем старческом жесте.
А эти всевозможные местные выражения и восклицания! Он снова видел свой народ, свой подвижный, нервный Прованс, эту расу коричневых кузнечиков, вечно торчащих на пороге й вечно поющих.
Он сам был настоящим прототипом ее, уже исцеленным от своего великого утреннего отчаяния, от своих горестей и любви, сметенных первым порывом мистраля, уже ревевшим в Ронской долине, приподнимавшим поезд, мешавшим ему двигаться, гнавшим все перед собой, сгибавшим деревья, точно они бежали, внезапно затмевавшим солнце, тогда как вдали город Апс, под перемежающимися лучами солнца, группировал свои здания у подножия старинной башни Антонинов, подобно тому, как стадо волов жмется в полях Камарга около старейшего быка, чтобы противостоять ветру.
И вот, при этих звуках грандиозной песни мистраля Нума въехал на станцию. Из чувства деликатности, совершенно соответствовавшего его чувству, его семья сохранила его приезд в секрете, во избежание музыки, плакатов и торжественных депутаций. Его ждала одна лишь тетушка Порталь, развалившись в кресле начальника станции с грелкой под ногами. Как только она увидала своего племянника, розовое лицо толстой дамы, расцветшее пока она отдыхала, приняло выражение отчаяния, вспухло под белыми волосами, и, протянувши к нему руки, она разразилась рыданиями и причитаниями:
— Ах, мы бедные! Какое несчастье!.. И такая умница… такая кроткая!.. Кажется, ей всякий бы отдал последний кусок хлеба!..
— Господи! Значит, все кончено?.. — подумал Руместан, вернувшись к действительной цели своей поездки.
Но тетка вдруг прервала свои жалобные причитания, чтобы холодно и жестко сказать своему лакею, чуть было не забывшему грелку: 'Меникль, скамеечку!' Потом она снова принялась тоном страшного горя перечислять в подробностях добродетели мадемуазель Лё-Кенуа, громко вопрошая небо и его ангелов, почему они не взяли ее вместо этого ребенка, встряхивая своими взрывами горя руку Нумы, на которую она; опиралась, направляясь медленными шагами к своей старой колымаге.
Под оголенными деревьями авеню Бершер, посреди вихря сухих веток и коры, из которых мистраль делал жесткую подстилку знаменитому путешественнику, лошади медленно подвигались; и Мениклю, на том повороте, где носильщики тяжестей имели обыкновение распрягать, пришлось несколько раз щелкнуть кнутом, — до такой степени животные были поражены этим равнодушием к великому человеку. Руместан же думал только об ужасной новости, которую он только что узнал, и, держа в своих руках пухлые руки тетушки, продолжавшей отирать себе глаза, он тихонько спросил:
— Когда же это случилось?
— Что случилось?
— Когда она умерла, бедняжка?
Тетушка Порталь так и подпрыгнула на своей груде подушек.
— Умерла!.. Bon Diou!.. Кто тебе сказал, что она умерла?..
И сейчас же она прибавила с глубоким вздохом:
— Но вся беда в том, что она уже~не долго протянет.
О, да, очень недолго. Теперь она уже вовсе не вставала с постели, не расставаясь с кружевными подушками, на которых ее маленькая похудевшая головка день ото дня становилась неузнаваемее, с яркими пятнами на щеках, с синевой вокруг глаз и ноздрей. Ее руки белизны слоновой кости были протянуты на батистовой простыне, около нее лежали маленькая гребенка и зеркальце для того, чтобы время от времени приглаживать ее прекрасные каштановые волосы, и она часами не говорила ни слова, из-за болезненной хриплости голоса, устремляя взгляд к вершинам деревьев, к ослепительному небу над старым садом дома Порталей.
В этот вечер она так долго лежала неподвижно в лучах заходящего солнца, окрашивавшего пурпуром комнату, что сестра ее встревожилась.
— Ты спишь?
Гортензия тряхнула головой, точно желая отогнать что-то от себя.
— Нет, я не спала, но как будто видела сон. Мне снилось, что я умираю. Я была как раз на границе этого мира и склонялась к другому миру… Да, так склонялась, что, казалось, вот-вот я упаду… Тебя я еще видела и часть этой комнаты, но я была уже по ту сторону, и что поражало меня, так это тишина жизни рядом с великим шумом, производимым мертвыми, шелестом крыльев, жужжаньем муравейника, тем гулом, который море оставляет внутри больших раковин. Выходило так, что смерть населена и загромождена больше жизни… И это было до того сильно, что мне казалось, что уши мои слышат в первый раз и что у меня открылось новое чувство.
Она говорила медленно своим хриплым, свистящим голосом. После некоторого молчания она снова заговорила с тем последним остатком напряжения, которое могло еще быть в ее разбитом и больном горле:
— Вся голова моя гудит… Первая награда за воображение — Гортензии Лё-Кенуа из Парижа!
Послышалось рыдание, заглушённое стуком двери.
— Видишь, — сказала Розали, — это мама ушла… Ты огорчаешь ее…
— Нарочно… Каждый день понемногу… чтобы потом она не так сильно горевала, — отвечала совсем