тихо молодая девушка.
По большим коридорам старого провинциального дома несся стремглав мистраль, выл под дверями, яростно встряхивая их. Гортензия улыбалась.
— Слышишь… О, как я люблю это… Так и кажется, что ты далеко… в разных странах!.. Бедная милочка, — прибавила она, беря сестру за руку и поднося эту руку к губам усталым жестом, — какую дурную шутку сыграла я нечаянно с тобой… теперь твой ребенок будет южанином по моей вине… ты мне никогда этого не простишь, ты, ф_р_а_н_ц_у_ж_е_н_к_а!
Посреди завываний ветра до нее донесся свисток локомотива, заставивший ее вздрогнуть.
— А! семичасовой поезд…
Подобно всем больным и пленникам, она знала малейшие звуки вокруг себя, примешивала их к своему неподвижному существованию, так же как и горизонт напротив нее, сосновые леса и старую римскую полуразрушенную башню на берегу. Начиная с этой минуты она стала волноваться, беспокоиться, не спуская глаз с двери, в которой, наконец, показалась служанка…
— Хорошо, — сказала быстро Гортензия, и, улыбнувшись старшей сестре, прибавила: — Не выйдешь- ли ты на минутку, пожалуйста?.. Я позову тебя.
Розали подумала, что дело идет о визите священника, с его ветхой церковной латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад, настоящий южный сад без цветов, с вербными аллеями и высокими, крепкими кипарисами. С тех пор, как она сделалась сиделкой, она приходила сюда подышать воздухом, поплакать тайком, дать волю постоянно и нервно сдерживаемым порывам горя. О! как она хорошо понимала теперь слова матери.
— Одно лишь несчастие непоправимо: это — потеря любимого существа.
Ее прочие огорчения, ее женское разбитое счастье, все исчезало. Она думала только об этой ужасной, неизбежной, со дня на день приближающейся смерти… Был-ли тому причиной час, красное, скрывающееся солнце, оставлявшее сад в тени, но еще освещавшее стекла окон, или жалобный ветер, дувший сверху, слышимый, но не чувствуемый! Во всяком случае, она испытывала грусть и тоску невыразимые. Гортензия, ее Гортензия!.. Больше чем сестра для нее, почти дочь, благодаря которой она испытала первые радости раннего материнства… Ее душили рыдания, без слез. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, на которое смотрят отчаивающиеся люди, — так высоко, далеко, так холодно, точно оно вычищено ураганом. По нем поспешно неслась стая перелетных птиц, но ни крика, ни шелеста крыльев не было слышно. Как мог их голос с земли достичь до этой безмолвной, равнодушной глубины?
Она, однако, попробовала, и, обернувшись к видневшемуся из-за крыши старого дома небу, стала молиться тому, который пожелал укрыться от наших горестей и жалоб, тому, которому одни доверчиво поклоняются, павши ниц на землю, и которого другие растерянно ищут с раскрытыми объятиями, тому, наконец, которому третьи грозят кулаком, отрицая его для того, чтобы простить ему его жестокость. Но и эти богохульства, и это отрицание, — разве они не молитва?
Из дома ее позвали. Она прибежала, вся трепеща, дойдя до той болезненной пугливости, при которой малейший шум отзывается в глубине души. Одной улыбкой больная привлекла ее к своей постели, не имея более ни сил, ни голоса, точно она только что долго говорила.
— Я хочу попросить у тебя одной милости, дорогая моя… Знаешь, той последней милости, в которой не отказывают приговоренному к смерти… Прости твоего мужа. Он поступил с тобой очень дурно, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, старшая сестра моя, для нашего отца и матери, которых приводит в отчаяние твоя разлука с мужем, и которым скоро будет нужно, чтобы все были с ними и окружали их любовью. Нума такой живой человек, и только он может немного подбодрить их… Ты согласна, не правда ли? ты прощаешь?..
Розали отвечала: 'Обещаю тебе это…' Что значило пожертвовать своей гордостью рядом с непоправимым несчастием?.. Стоя у подножия постели, она на секунду закрыла глаза, глотая слезы. На ее руку легла чья-то дрожащая рука. Он был тут, перед нею, тронутый, несчастный, мучимый потребностью ласки, и не смея отдаться ей.
— Поцелуйтесь!.. — сказала Гортензия.
Розали протянула свой лоб, к которому Нума робко прикоснулся губами.
— Нет, нет… не так… обнимитесь так, когда любишь…
Он схватил свою жену и обнял ее, громко зарыдав, тогда как ночь окутывала большую комнату из жалости к той, которая бросила их друг к другу в объятия. Это было последним проявлением ее жизни. С этой минуты она вся ушла в себя, рассеянная, равнодушная ко всему вокруг нее происходившему, не отвечая на общее отчаяние перед ее уходом из жизни, на которое нечего отвечать, сохраняя на своем молодом лице глухое и высокомерное злопамятство людей, умирающих чересчур рано для своих стремлений жить и еще далеко не испытавших всех разочарований жизни…
XX. КРЕСТИНЫ
Великий день в Апсе, это — понедельник, день рынка.
Задолго до солнечного восхода, по дорогам к городу, этим большим пустынным дорогам Арля и Авиньона, на которых пыль лежит спокойно, точно снежная пелена, поднимается медленный скрип телег, кудахтанье кур в ажурных корзинах, лай бегущих собак, топот проходящих стад. И возгласы волопасов, погоняющих скотину, тупой звук палок по шершавым бокам, конные силуэты, держащие трезубцы, все это ощупью входит в ворота, зубцы которых вырезываются на звездном небе, разбредается по 'Променаде', опоясывающей спящий город, снова принимающий в этот ранний час свой характер римского и сарацинского города с своими неправильными крышами, стрельчатыми окошечками над зазубренными и качающимися лесенками. Эта смутная кишащая толпа сонных людей и животных бесшумно устраивается между серебристыми стволами толстых чинар, расползается по мостовой, попадает даже во дворы домов, наполняет воздух теплым запахом подстилок, ароматами трав и спелых фруктов. И вот, проснувшись, город оказывается повсюду окруженным огромным, оживленным, шумным рынком, точно весь сельский Прованс, с людьми и животными, плодами и посевами, поднялся и приблизился к нему, подобно ночному наводнению. И тогда глазам представляется чудная картина сельского богатства, меняющаяся, смотря по сезону. На известных местах, указанных для этого обычаем с незапамятных времен, на лотках, кучами, копнами, тысячами громоздятся апельсины, гранаты, золотистые айвы, зеленые и желтые дыни; персики, смоквы и виноград давят друг друга в своих корзинах, рядом с мешками овощей. Бараны, молодые козлята, шелковистые, розовые свиньи скучают за наскоро сколоченными оградами. Пары волов шествуют перед покупателями, быки с дымящимися ноздрями дергают железные кольца, приковывающие их к стене. А дальше множество лошадей, маленьких камаргских лошадок, помесь с арабскими, прыгают, переплетая свои коричневые, белые или рыжие гривы, подбегая на зов: 'Te! Люцифер… Te Эстерель'!.. А возле них — множество сторожей, предлагающих им на ладони овес и похожих в своих высоких сапогах на настоящих гаучосов в пампасах. Еще дальше домашние птицы, попарно связанные за красные лапки, курицы, индюшки валяются у ног длинного ряда торговок, хлопая крыльями о землю. Потом идет рыба, живые угри на укропе, форели, сорги и дюрансы, блестящие чешуи которых перемешиваются в радужной агонии. Наконец, напоследок, виднеются, точно оголенный зимний лес, деревянные лопаты, вилы и грабли, иа белого, нового дерева, торчащие посреди сох и борон.
По ту сторону 'Променады', около укреплений, распряженные экипажи выстраиваются в два ряда, с своими оглоблями, верхами, высокими дробинами и пыльными колесами; а в оставшемся свободном пространстве с трудом волнуется и двигается толпа, перекликаясь, споря и торгуясь с разными акцентами, то на провансальском утонченном, манерном наречии, требующем кивков головы, пожимания плеч, смелой мимики, то на лангедокском наречии, более жестком и тяжеловесном, с почти испанскими ударениями. От времени до времени это колыхающееся море поярковых шляп, арльских или других головных уборов, этот трудно проходимый водоворот целой толпы покупателей и продавцов расступается перед какой-нибудь запоздавшей телегой, подвигающейся шагом с большими усилиями.
Буржуазное население города мало показывается, полное презрения к этому нашествию деревенщины, которое, однако, и составляет его оригинальность и богатство. С утра до вечера крестьяне