женщин и что твоя мать не избегла ее…
Розали пришла в ужас от этого признания, которое она угадала с первых же слов, тогда как дорогой старческий голос, дрожащий от слез, с трудом передавал ей печальную, очень печальную историю, во всех отношениях похожую на ее историю, — измену ее мужа с самого начала супружеской жизни, точно девизом несчастных навеки соединенных людей было: 'обмани меня или я обману тебя' и точно мужчина спешил начинать для того, чтобы сохранить первое место за собой.
— О! довольно, довольно, мама! Ты мучаешь меня!..
Как! И ее отец, которому она так поклонялась, которого ставила выше всех остальных, этот честный и твердый судья!.. Да что такое, наконец, все эти мужчины? На севере, на юге, все они одинаковы, изменники и клятвопреступники… Она, не плакавшая от измены мужа, почувствовала подступ горячих слез при этом унижении отца… И на это-то рассчитывали, чтобы смягчить ее!… Нет, сто раз нет, она не простит. А, так вот что такое брак. Ну, что же, позор и презрение браку! Что значат страх скандала и светские приличия, раз каждый изо всех сил пренебрегает ими.
Ее мать обняла ее, прижимала к своему сердцу, пытаясь успокоить возмущение этой молодой совести, оскорбленной в своей вере, в своих самых дорогих упованиях, и тихонько ласкала ее, точно убаюкивая.
— Нет, ты простишь… Ты сделаешь то же, что сделала я… Это наш удел, дитя мое!.. Ах! в первую минуту я тоже почувствовала страшное горе и мне очень захотелось выброситься в окно… Но я подумала о моем ребенке, о моем бедном маленьком Андрэ, который только что начинал жить, и с тех пор вырос и умер, любя и уважая всех своих близких… И ты тоже простишь для того, чтобы твой ребенок пользовался тем же самым блаженным покоем, которым вы были обязаны моему мужеству, для того, чтобы он не был одним из тех полу сирот, которых родители делят между собой и воспитывают в ненависти и презрении один к другому… Ты подумаешь также о том, что твои отец и мать много уже выстрадали и что им предстоит еще новое горе…
Она остановилась тяжело дыша. Затем она добавила торжественным тоном:
— Дочь моя, всякое горе смягчается, всякая рана может зажить!.. Одно лишь несчастие непоправимо: это смерть любимого существа.
Посреди взволнованного утомления, которое последовало за этими последними словами, в глазах Розали ее мать выростала все больше и больше, тогда как отец умалялся. Она сердилась на себя за то, что так долго не умела ценить ее под этой внешней слабостью, состоявшей из тяжелых ударов судьбы и смиренного отречения. И для нее, для нее одной она отказалась от своего мстительного процесса, отказалась в мягких почти прощающих выражениях.
— Только не требуй, чтобы я вернулась к нему… Мне было бы чересчур стыдно… Я поеду с сестрой на юг… Потом, позднее, будет видно.
Председатель вернулся. Он увидал, с каким порывом старуха-мать обвила руками шею дочери и понял, что их дело выиграно.
— Благодарю тебя, дочь моя… — прошептал он, тронутый. Потом слегка поколебавшись, он подошел к Розали для обычного вечернего поцелуя, но лоб ее, обыкновенно так нежно протягиваемый ему, отстранился, и его поцелуй скользнул по волосам.
— Доброй ночи, папа!
Он не сказал ни слова и ушел с поникшей головой и конвульсивной дрожью его крепких и высоких плеч. Он, так много в своей жизни обвинявший и приговаривавший, он в свою очередь был судим, этот первый судья Франции!
XIX. ГОРТЕНЗИЯ ЛЁ-КЕНУА
Благодаря одному из тех внезапных поворотов, которые так часты в парламентской комедии, заседание 8-го января, где Руместан, казалось, должен был лишиться своего положения, оказалось для него блестящей победой. Когда он взошел на трибуну, чтобы ответить на хлесткую сатиру Ружо на дирекцию Оперы, на путаницу в ведомстве искусств, на тщету реформ, о которых протрубили состоящие на жалованьи министерства газетные болтуны, Нума только что узнал, что его жена уехала, отказавшись от всякого процесса, и это приятное сообщение, известное только ему, придало его речи радостную уверенность. Он говорил высокомерно, свободно, торжественно и, намекнув на ходившие сплетни, на ожидаемый скандал, заметил:
— Скандала не будет, господа!..
И тон, которым он это сказал, сильно разочаровал в битком набитых трибунах хорошеньких и нарядных любопытных дам, алчущих сильных ощущений, приехавших сюда для того, чтобы видеть, как проглотят укротителя. Запрос Ружо был превращен в пепел, юг околдовал север, Галлия еще раз оказалась завоеванной. И когда Руместан сошел с трибуны после речи, усталый, весь в поту и без голоса, все его сотоварищи по кабинету, только что обвинявшие его в том, что он их компрометирует, теперь его окружили, приветствовали, льстили ему. И посреди опьянения успеха он ежеминутно думал, как о глубочайшей радости, о поступке его жены.
Он чувствовал себя облегченным, свежим, до того жизнерадостным, что, возвращаясь в Париж, ему пришло на мысль заехать на Лондонскую улицу. О! он эайдет как друг только для того, чтобы успокоить эту бедную девочку насчет последствий запроса, о котором она беспокоилась так же сильно, как он сам; она так мужественно переносила их обоюдное изгнание, посылала ему милые письмеца, нацарапанные своим наивным почерком и посыпанные пудрой, письма, в которых она рассказывала ему о своей жизни изо дня в день и советовала ему быть терпеливым и осторожным.
'Нет, нет, не приходи, мой бедный друг… Пиши мне, думай обо мне… Я буду крепиться!..
Сегодня как раз в Опере не было спектакля и, в короткий переезд от вокзала до Лондонской улицы, Нума, сжимая в руках маленький ключик, так искушавший его за эти две недели, думал:
— Как она будет счастлива!
Когда дверь бесшумно захлопнулась за ним, он вдруг очутился в темноте; газ не был зажжен. Эта небрежность придавала маленькому домику траурный вдовствующий вид, который поразил его. Так как ковер лестницы заглушал его быстрые шаги, то он вошел без всякого предупреждения в гостиную, обтянутую японскими материями очаровательных, но фальшивых оттенков, от которых выигрывали искусственно-золотистые волосы певички,
— Кто там? — спросил с дивана приятный, слегка раздраженный голосок.
— Конечно, я!..
Послышался крик, прыжок, и среди неверного света наступающих сумерек, в котором мелькнула белизна ее юбок, певица вскочила, оправляясь, в ужасе, тогда как красавец Лаппара, неподвижный, не имея даже силы привести себя в порядок, впился глазами в узоры ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать было немыслимо. Диван еще вздрагивал.
— Канальи! — прохрипел Руместан, задыхаясь в одном из тех припадков ярости, когда в человеке рычит зверь, желающий разорвать, растерзать зубами гораздо больше, чем он может.
Сам не зная как, он снова очутился на улице, поддавшись невольному страху перед своей собственной яростью. На этом же месте, в этот же час, за несколько дней перед тем, его жена перенесла подобный же удар: ей была нанесена такая же оскорбительная, унизительная рана, но гораздо более жестокая и незаслуженная, чем его; но это ему не пришло ни на минуту в голову, до того он был весь охвачен негодованием за личное оскорбление. Нет, никогда еще на земле не было такой низости: этот Лаппара, которого он любил, как сына, и эта мерзавка, из-за которой он скомпрометировал даже свое политическое положение.
— Канальи!.. Канальи!.. — повторял он громко в пустынной улице, под пронизающим мелким дождем, который успокоил его гораздо лучше, нежели какие бы то ни было рассуждения.
— Te! да я совсем промок!..
Он побежал к стоянке фиакров на Амстердамскую улицу, и, посреди суматохи и постоянного движения этого квартала, благодаря вокзалу, столкнулся с прямым, затянутым в струнку генералом